Спустившись на сушу, Заратустра не направился прямо на свою гору и в свою пещеру, а прошелся по разным дорогам, всюду задавая вопросы и осведомляясь о многом, так что, шутя, он говорил о себе самом: "Вот река, многими извивами возвращающаяся к источнику своему!" Ибо он хотел узнать, что случилось с человеком в отсутствие его: стал ли он более великим или меньше прежнего? И однажды увидел он ряд новых домов; дивился он этому и сказал: "Что означают дома эти? Поистине, не великая душа построила их по своему подобию! Не глупый ли ребенок вынул их из своего ящика с игрушками? Пусть бы другой ребенок опять уложил их в свой ящик! А эти комнаты и каморки: могут ли люди выходить из них и входить туда? Они кажутся мне сделанными для шелковичных червей или для кошек-лакомок, которые не прочь дать полакомиться и собою!" И Заратустра остановился и задумался. Наконец он сказал с грустью: "Все измельчало! Повсюду вижу я низкие ворота: кто подобен мне, может еще пройти в них, но -- он должен нагнуться! О, когда же вернусь я на мою родину, где я не должен более нагибаться -- не должен более нагибаться перед маленькими!" -- И Заратустра вздохнул и устремил взор свой вдаль. В тот же день сказал он речь свою об умаляющей добродетели.

Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они не прощают мне, что я не завидую добродетелям их. Они огрызаются на меня, ибо я говорю им: маленьким людям нужны маленькие добродетели, -- ибо трудно мне согласиться, чтобы маленькие люди были нужны! Я похож здесь на петуха в чужом птичнике, которого клюют даже куры; но оттого не сержусь я на этих кур. Я вежлив с ними, как со всякой маленькой неприятностью; быть колючим по отношению ко всему маленькому кажется мне мудростью, достойной ежа. Все они говорят обо мне, сидя вечером у очага, -- они говорят обо мне, но никто не думает -- обо мне! Вот новая тишина, которой я научился: их шум вокруг меня накидывает покрывало на мои мысли. Они шумят между собой: "Что несет нам эта темная туча? берегитесь, чтобы не принесла она нам заразы!" И недавно одна женщина отдернула своего ребенка, тянувшегося ко мне. "Унесите детей! -- кричала она. -- Такие глаза опаляют детские души". Они кашляют, когда я говорю: они думают, что кашель -- возражение против могучих ветров, -- они нисколько не догадываются о шуме моего счастья! "У нас еще нет времени для Заратустры" -- так возражают они; но что толку во времени, у которого "нет времени" для Заратустры? И даже когда они восхваляют меня -- разве мог бы заснуть я на славе их? Терновый пояс -- хвала их для меня: я испытываю зуд, даже когда снимаю его. И вот чему научился я у них: тот, кто хвалит, делает вид, будто воздает он должное, но на самом деле он хочет получить еще больше! Спросите у моей ноги, нравится ли ей их манера хвалить и привлекать к себе! Поистине, при таком такте и при таком тик-таке не хочет она ни танцевать, ни оставаться в покое. Они пробуют хвалить мне маленькую добродетель и привлечь меня к ней; в тик-так маленького счастья хотели бы они увлечь мою ногу. Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они измельчали и все еще мельчают -- и делает это их учение о счастье и добродетели. Они ведь и в добродетели скромны, ибо они ищут довольства. А с довольством может мириться только скромная добродетель. Правда, и они учатся шагать по-своему и шагать вперед; но я называю это ковылянием. -- И этим мешают они всякому, кто спешит. И многие из них идут вперед и смотрят при этом назад, вытянув шею: я охотно толкаю их. Ноги и глаза не должны ни лгать, ни изобличать друг друга во лжи. Но много лжи у маленьких людей. Некоторые из них обнаруживают свою волю, но большинство лишь служит чужой воле. Некоторые из них искренни, ни большинство -- плохие актеры. Есть между ними актеры бессознательные и актеры против воли, -- искренние всегда редки, особенно искренние актеры. Качества мужа здесь редки; поэтому их женщины становятся мужчинами. Ибо только тот, кто достаточно мужчина, освободит в женщине -- женщину. И вот худшее лицемерие, что встретил я у них: даже те, кто повелевают, подделываются под добродетели тех, кто служит им. "Я служу, ты служишь, мы служим" -- так молится здесь лицемерие господствующих, -- но горе! если первый господин есть только первый слуга! Ах, даже в их лицемерие залетело любопытство моего взора; и я хорошо угадал их счастье мухи и их жужжание на освещенном солнцем оконном стекле. Сколько вижу я доброты, столько и слабости. Сколько справедливости и сострадания, столько и слабости. Все они круглы, аккуратны и благосклонны друг к другу, как круглы, аккуратны и благосклонны песчинки одна к другой. Скромно обнять маленькое счастье -- это называют они "смирением"! и при этом они уже скромно косятся на новое маленькое счастье. В сущности в своей простоте они желают лишь одного: чтобы никто не причинял им страдания. Поэтому они предупредительны к каждому и делают ему добро. Но это трусость -- хотя бы и называлась она "добродетелью". -- И когда этим маленьким людям случается говорить грубо -- я слышу в голосе их лишь хрипоту: ибо всякий сквозняк -- делает их хриплыми. Хитры они, и у добродетелей их хитрые пальцы. Но им недостает кулаков, их пальцы не умеют сжиматься в кулак. Добродетелью считают они все, что делает скромным и ручным; так превратили они волка в собаку и самого человека в лучшее домашнее животное человека. "Мы поставили наш стул посередине, -- так говорит мне ухмылка их, -- одинаково далеко от умирающего гладиатора и довольных свиней". Но это -- посредственность; хотя бы и называлась она умеренностью.

Я хожу среди этих людей и роняю много слов; но они не умеют ни брать, ни хранить. Они удивляются, что я не пришел обличать их похоти и пороки; но поистине, я не пришел также предостерегать от карманных воров! Они удивляются, что я не желаю оттачивать и накачивать их ум; как будто им мало еще умников, тонких, чей голос скрипит, как грифель по аспидной доске! И когда я кричу: "Кляните всех трусливых демонов в вас, которые желали бы визжать, крестом складывать руки и поклоняться", они восклицают: "Заратустра -- безбожник". И особенно кричат об этом их проповедники смирения -- да, именно им люблю я кричать в самое ухо: да! Я -- Заратустра, безбожник! Проповедники смирения! Всюду, где есть слабость, болезнь и струпья, они ползают, как вши; и только мое отвращение мешает мне давить их. Ну что ж! Вот моя проповедь для их ушей: я -- Заратустра, безбожник, который говорит "кто безбожнее меня, чтобы я мог радоваться его наставлению?" Я -- Заратустра, безбожник: где найду я подобных себе? Подобны мне все, кто отдают себя самих своей воле и сбрасывают с себя всякое смирение. Я -- Заратустра, безбожник: я варю каждый случай в моем котле. И только когда он там вполне сварится, я приветствую его как мою пищу. И поистине, многие случаи повелительно приближались ко мне; но еще более повелительно говорила к ним моя воля, -- и тотчас стояли они на коленях, умоляя -- -- умоляя, чтобы дал я им пристанище и оказал им сердечный прием, и льстиво уговаривая: "Видишь, о Заратустра, так только друг приближается к другу!" -- Но что говорю я там, где нет ни у кого моих ушей! И так стану я взывать ко всем ветрам: -- Вы все мельчаете, вы, маленькие люди! Вы распадаетесь на крошки, вы, любители довольства! Вы погибнете еще -- -- от множества ваших маленьких добродетелей, от множества ваших мелких упущений, от вашего постоянного маленького смирения! Вы слишком щадите, слишком уступаете: такова почва, на которой произрастаете вы! Но чтобы дерево стало большим, для этого должно оно обвить крепкие скалы крепкими корнями! Даже то, чего вы не исполняете, помогает ткать ткань всего человеческого будущего; даже ваше ничто есть паутина и паук, живущий кровью будущего. И когда вы берете, вы как бы крадете, вы, маленькие добродетельные люди; но и среди мошенников говорит честь: "Надо красть только там, где нельзя грабить". "Дается" -- таково учение смирения. Но я говорю вам, вы, любители довольства: берется и будет все больше браться от вас! Ах, если бы вы сбросили с себя всякое полухотение и решительно отдались и лени и делу! Ах, если бы вы поняли мои слова: "Делайте, пожалуй, все, что вы хотите, -- но прежде всего будьте такими, которые могут хотеть! Любите, пожалуй, своего ближнего, как себя, -- но прежде всего будьте такими, которые любят самих себя -- -- любят великой любовью, любят великим презрением!" Так говорит Заратустра, безбожник. -- Но что говорю я там, где нет ни у кого моих ушей! Здесь еще целым часом рано для меня. Свой собственный провозвестник я среди этих людей, свой собственный крик петуха среди темных улиц. Но приближается их час! Приближается также и мой! Час от часу становятся они меньше, беднее, бесплоднее -- бедная трава! бедная земля! И скоро будут они стоять, подобно сухой степной траве, и поистине, усталые от себя самих, -- и томимые скорее жаждой огня, чем воды! О благословенный час молнии! О тайна перед полуднем! -- в блуждающие огни некогда превращу я их и в провозвестников огненными языками: -- возвещать будут они некогда огненными языками: он приближается, он близок, великий полдень! -- Так говорил Заратустра.

Зима, злая гостья, сидит у меня в доме; посинели мои руки от ее дружеских рукопожатий. Я уважаю ее, эту злую гостью, но охотно оставляю ее сидеть одну. Охотно убегаю я от нее; и если бежишь хорошо, то и убегаешь от нее! С теплыми ногами, с теплыми мыслями бегу я туда, где стихает ветер, -- в освещенный солнцем уголок моей горы Елеонской. Так смеюсь я над моей суровою гостьей и благодарен ей еще за то, что она ловит у меня в доме мух и заставляет стихать разный мелкий шум. Ибо она не любит, когда поет комар или даже целых два; она делает улицу пустынной, так что лунный свет боится проникать туда ночью. Она суровая гостья, -- но я чту ее и не молюсь, подобно неженкам, пузатому идолу огня. Лучше немного пощелкать зубами, чем молиться идолам! -- так хочет род мой. И особенно ненавижу я всех идолов огня, пылких, дымящихся и удушливых. Кого я люблю, того люблю я больше зимою, чем летом; лучше и смелее смеюсь я над моими врагами, с тех пор как зима сидит у меня в доме. Поистине, смело даже тогда, когда я заползаю в постель: тогда смеется и шалит мое укрывшееся счастье и мои обманчивые сны начинают смеяться. Разве я -- ползаю? Никогда в жизни не ползал я перед сильными; и если лгал я когда-нибудь, то лгал из любви. Поэтому весел я и на зимней постели. Скромная постель греет меня больше, чем роскошная, ибо я ревнив к своей бедности. А зимою она больше всего верна мне. Злобою начинаю я каждый день, я смеюсь над зимою холодной ванною -- за это ворчит на меня моя строгая гостья. Также люблю я ее щекотать маленькой восковой свечкой -- чтобы она наконец выпустила небо из пепельно-серых сумерек. Особенно злым бываю я утром -- в ранний час, когда звенит ведро у колодца и раздается на серых улицах теплое ржание лошадей: С нетерпением жду я, чтобы взошло наконец ясное небо, зимнее снежнобородое небо, старик, белый как лунь, -- -- молчаливое зимнее небо, часто умалчивающее даже о своем солнце! Не у него ли научился я долгому, светлому молчанию? Или оно научилось ему у меня? Или каждый из нас сам изобрел его? Тысячекратно происхождение всех хороших вещей: все хорошие веселые вещи прыгают от радости в бытие -- как могли бы они это сделать -- только один раз! Хорошая, веселая вещь также долгое молчание, и хорошо также смотреть, подобно зимнему небу, с ясным круглоглазым лицом: -- скрывать, подобно ему, свое солнце и свою непреклонную волю-солнце; поистине, хорошо изучил я это искусство и это зимнее веселье! Моя самая любимая злоба и искусство в том, чтобы мое молчание научилось не выдавать себя молчанием. Гремя словами и игральными костями, дурачу я тех, кто торжественно ждет, -- от всех этих строгих надсмотрщиков должна ускользнуть моя воля и цель. Чтобы никто не мог видеть основы и последней воли моей, -- для этого изобрел я долгое светлое молчание. Многих умных встречал я: они закрывали покрывалом свое лицо и мутили свою воду, чтобы никто не мог насквозь видеть их. Но именно к ним обращались более умные из среды недоверчивых и грызущих орехи: именно у них вылавливали они наиболее припрятанную рыбу их! Но умы светлые, смелые и прозрачные -- они, по-моему, наиболее умные из всех молчаливых: так глубока основа их, что даже самая прозрачная вода -- не выдает ее. Ты, снежнобородое молчаливое зимнее небо, ты, круглоглазая лунь надо мною! О ты, небесный символ моей души и ее радости! И разве не должен я прятаться, как проглотивший золото, -- чтобы не распластали мою душу? Разве не должен я пользоваться ходулями, чтобы не заметили моих длинных ног, -- все эти завистники и ненавистники, окружающие меня? Эти удушливые, тепличные, изношенные, отцветшие, истосковавшиеся души -- как могла бы их зависть вынести мое счастье! Поэтому я показываю им только зиму и лед на моих вершинах -- и не показываю, что моя гора окружена также всеми солнечными поясами! Они слышат только свист моих зимних бурь -- и не слышат, что ношусь я и по теплым морям, как тоскующие, тяжелые, горячие южные ветры. Они сожалеют также о моих нечаянностях и случайностях -- но мое слово гласит: "Предоставьте случаю идти ко мне: невинен он, как малое дитя!" Как могли бы они вынести мое счастье, если бы я не наложил несчастий, зимней стужи, шапок из белого медведя и покровов из снежного неба на мое счастье! -- если бы сам я не питал жалости к их состраданию: к состраданию этих завистников и ненавистников! Если бы сам я не вздыхал и не дрожал пред ними от холода и не одевался терпеливо, как в шубу, в сострадание их! В том мудрая блажь и благостыня моей души, что не прячет она своей зимы и своих морозных бурь, она не прячет также и своего озноба. Для одного одиночество есть бегство больного; для другого одиночество есть бегство от больных. Пусть слышат они, как дрожу и вздыхаю я от зимней стужи, все эти бедные, завистливые негодники, окружающие меня! Несмотря на эти вздохи и дрожь, все-таки бежал я из их натопленных комнат. Пусть они жалеют меня и вздыхают вместе со мною о моем ознобе: "от льда познания он замерзнет еще!" -- так жалуются они. А я тем временем бегаю всюду с теплыми ногами на моей горе Елеонской; в освещенном солнцем уголку моей горы Елеонской пою и смеюсь я над всяким состраданием. -- Так пел Заратустра.

Так, медленно проходя среди многих народов и через различные города, вернулся Заратустра окольным путем в свои горы и свою пещеру. И вот, подошел он неожиданно к воротам большого города; но здесь бросился к нему с распростертыми руками беснующийся шут и преградил ему дорогу. Это был тот самый шут, которого народ называл "обезьяной Заратустры": ибо он кое-что перенял из манеры его говорить и охотно черпал из сокровищницы его мудрости. И шут так говорил к Заратустре: "О Заратустра, здесь большой город; тебе здесь нечего искать, а потерять ты можешь все. К чему захотел ты вязнуть в этой грязи? Пожалей свои ноги! Плюнь лучше на городские ворота и -- вернись назад! Здесь ад для мыслей отшельника: здесь великие мысли кипятятся заживо и развариваются на маленькие. Здесь разлагаются все великие чувства: здесь может только громыхать погремушка костлявых убогих чувств! Разве ты не слышишь запаха бойни и харчевни духа? Разве не стоит над этим городом смрад от зарезанного духа? Разве не видишь ты, что души висят здесь, точно обвисшие, грязные лохмотья? -- И они делают еще газеты из этих лохмотьев! Разве не слышишь ты, что дух превратился здесь в игру слов? Отвратительные слова-помои извергает он! -- И они делают еще газеты из этих слов-помоев! Они гонят друг друга и не знают куда? Они распаляют друг друга и не знают зачем? Они бряцают своей жестью, они звенят своим золотом. Они холодны и ищут себе тепла в спиртном; они разгорячены и ищут прохлады у замерзших умов; все они хилы и одержимы общественным мнением. Все похоти и пороки здесь у себя дома; но существуют здесь также и добродетельные, существует здесь много услужливой, служащей добродетели: Много услужливой добродетели с пальцами-писаками и с твердым седалищем и ожидалищем; она благословлена мелкими надгрудными звездами и набитыми трухой, плоскозадыми дочерьми. Существует здесь также много благочестия, много лизоблюдов и льстивых ублюдков перед богом воинств. Ибо "сверху" сыплются звезды и милостивые плевки; вверх тянется каждая беззвездная грудь. У месяца есть свой двор и при дворе -- свои придурки; но на все, что исходит от двора, молится нищая братия и всякая услужливая нищенская добродетель. "Я служу, ты служишь, мы служим" -- так молится властелину всякая услужливая добродетель: чтобы заслуженная звезда прицепилась наконец ко впалой груди! Но месяц вращается еще вокруг всего земного: так вращается и властелин вокруг самого-что-ни-на-есть земного, -- а это есть золото торгашей. Бог воинств не есть бог золотых слитков; властелин предполагает, а торгаш -- располагает! Во имя всего, что есть в тебе светлого, сильного и доброго, о Заратустра! плюнь на этот город торгашей и вернись назад! Здесь течет кровь гниловатая и тепловатая и пенится по всем венам; плюнь на большой город, на эту большую свалку, где пенится всякая накипь! Плюнь на город подавленных душ и впалых грудей, язвительных глаз и липких пальцев -- -- на город нахалов, бесстыдников, писак, пискляк, растравленных тщеславцев -- -- где все скисшее, сгнившее, смачное, мрачное, слащавое, прыщавое, коварное нарывает вместе -- -- плюнь на большой город и вернись назад!" -- Но здесь прервал Заратустра беснующегося шута и зажал ему рот. "Перестань наконец! -- воскликнул Заратустра. -- Мне давно уже противны твоя речь и твоя манера говорить! Зачем же так долго жил ты в болоте, что сам должен был сделаться лягушкой и жабою? Не течет ли теперь у тебя самого в жилах гнилая, пенистая, болотная кровь, что научился ты так квакать и поносить? Почему не ушел ты в лес? Или не пахал землю? Разве море не полно зелеными островами? Я презираю твое презрение, и, если ты предостерегал меня, -- почему же не предостерег ты себя самого? Из одной только любви воспарит полет презрения моего и предостерегающая птица моя: но не из болота! -- Тебя называют моей обезьяной, ты, беснующийся шут; но я называю тебя своей хрюкающей свиньей -- хрюканьем портишь ты мне мою похвалу глупости. Что же заставило тебя впервые хрюкать? То, что никто достаточно не льстил тебе: поэтому и сел ты вблизи этой грязи, чтобы иметь основание вдоволь хрюкать, -- -- чтобы иметь основание вдоволь мстить! Ибо месть, ты, тщеславный шут, и есть вся твоя пена, я хороню разгадал тебя! Но твое шутовское слово вредит мне даже там, где ты прав! И если бы слово Заратустры было даже сто раз право, -- ты все-таки вредил бы мне -- моим словом!" Так говорил Заратустра; и он посмотрел на большой город, вздохнул и долго молчал. Наконец он так говорил: Мне противен также этот большой город, а не только этот шут. И здесь и там нечего улучшать, нечего ухудшать! Горе этому большому городу! -- И мне хотелось бы уже видеть огненный столб, в котором сгорит он! Ибо такие огненные столбы должны предшествовать великому полдню. Но всему свое время и своя собственная судьба. Но такое поучение даю я тебе, шут, на прощание: где нельзя уже любить, там нужно -- пройти мимо! -- Так говорил Заратустра и прошел мимо шута и большого города.

Ах, все уже поблекло и отцвело, что еще недавно зеленело и пестрело на этом лугу! И сколько меду надежды уносил я отсюда в свои улья! Все эти юные сердца уже состарились -- и даже не состарились! только устали, опошлились и успокоились: они называют это "мы опять стали набожны". Еще недавно видел я их спозаранку выбегающими на смелых ногах; но их ноги познания устали, и теперь бранят они даже свою утреннюю смелость! Поистине, многие из них когда-то поднимали свои ноги, как танцоры, их манил смех в моей мудрости, -- потом они одумались. Только что видел я их согбенными -- ползущими ко кресту. Вокруг света и свободы когда-то порхали они, как мотыльки и юные поэты! Немного взрослее, немного мерзлее -- и вот они уже нетопыри и проныры и печные лежебоки. Не потому ли поникло сердце их, что, как кит, поглотило меня одиночество? Быть может, долго, с тоскою, тщетно прислушивалось их ухо к призыву труб моих и моих герольдов? -- Ах! Всегда было мало таких, чье сердце надолго сохраняет терпеливость и задор; у таких даже дух остается выносливым. Остальные малодушны. Остальные -- это всегда большинство, вседневность, излишек, многое множество -- все они малодушны. Кто подобен мне, тому встретятся на пути переживания, подобные моим, -- так что его первыми товарищами будут трупы и скоморохи. Его вторыми товарищами -- те, кто назовут себя верующими в него: живая толпа, много любви, много безумия, много безбородого почитания. Но к этим верующим не должен привязывать своего сердца тот, кто подобен мне среди людей; в эти весны и пестрые луга не должен верить тот, кто знает род человеческий, непостоянный и малодушный! Если бы могли они быть иными, они и хотели бы иначе. Все половинчатое портит целое. Что листья блекнут, -- на что тут жаловаться! Оставь их лететь и падать, о Заратустра, и не жалуйся! Лучше подуй на них шумящими ветрами, -- -- подуй на эти листья, о Заратустра, чтобы все увядшее скорей улетело от тебя!

"Мы опять стали набожны" -- так признаются эти отступники; и многие из них еще слишком малодушны, чтобы признаться в этом. Им смотрю я в глаза, -- им говорю я в лицо и в румянец их щек: вы те, что снова молитесь! Но это позор -- молиться! Не для всех, а для тебя, и для меня, и для тех, у кого в голове есть совесть. Для тебя это позор -- молиться! Ты знаешь хорошо: твой малодушный демон, сидящий в тебе, охотно складывающий руки и опускающий их на колени и любящий удобства, -- этот малодушный демон говорит тебе: есть Бог!" Но потому и принадлежишь ты к роду боящихся света, к тем, кому свет не дает покоя; теперь должен ты с каждым днем все глубже засовывать голову свою в ночь и чад! И поистине, ты хорошо выбрал час: ибо теперь вновь начинают вылетать ночные птицы. Час настал для всех боящихся света, час отдыха, когда они -- не "отдыхают". Я слышу и чую: настал их час для охоты и торжественных шествий, не для дикой охоты, а для домашней, пустячной и вынюхивающей охоты людей тихо ступающих и тихо молящихся, -- для охоты на чувствительных ханжей: все мышеловки для сердец теперь опять расставлены! И где ни поднимаю я завесы, отовсюду вылетает ночная бабочка. Не сидела ли она, спрятавшись вместе с другой ночной бабочкой? Ибо всюду чую я присутствие маленьких скрытых общин; а где есть приюты, там есть новые богомольцы и смрад от богомольцев. Они сидят по целым вечерам друг у друга и говорят: "Будем опять как малые дети и станем взывать к милосердному Богу!" -- устами и желудком, которые испорчены набожными кондитерами. Или они смотрят долгими вечерами на хитрого, подстерегающего паука-крестовика, который сам проповедует мудрость паукам и так учит их: "Под крестами хорошо ткать паутину!" Или они сидят целыми днями с удочками у болота и оттого мнят себя глубокими, но кто удит там, где нет рыбы, того не назову я даже поверхностным! Или они с благочестивой радостью учатся играть на гуслях у песнопевца, который не прочь вгусляриться в сердца молодых бабенок, -- ибо устал он от старых баб и их похвал. Или они поучаются страху у полусумасшедшего ученого, ожидающего в темных комнатах появления духов, -- тогда как дух совсем убегает от него! Или прислушиваются к старому бурчащему-урчащему бродяге-дудочнику, который научился у унылых ветров унылости звуков; теперь вторит он ветру и в унылых звуках проповедует уныние. А иные из них сделались даже ночными сторожами: они научились теперь трубить в рог, делать ночной обход и будить старье, давно уже уснувшее. Пять слов из старья слышал я вчера ночью у садовой стены: они исходили от этих старых ночных сторожей, унылых и сухих. "Для отца он недостаточно заботится о своих детях: человеческие отцы делают это лучше!" -- "Он слишком стар! Он уже совсем перестал заботиться о своих детях" -- так отвечал другой ночной сторож. "Разве у него есть дети? Никто не может этого доказать, если он сам не докажет! Мне давно хотелось, чтобы он однажды основательно доказал это". "Доказал? Как будто он когда-нибудь что-нибудь доказывал! Доказательства ему трудно даются; он придает больше значения тому, чтобы ему верили". "Да! да! Вера делает его блаженным, вера в него. Такова привычка старых людей! То же будет и с нами!" -- -- Так говорили между собой два старых ночных сторожа и пугала света и затем уныло трубили в свой рог: это происходило вчера ночью у садовой стены. У меня же сердце надрывалось со смеху, оно хотело вырваться и не знало, куда? и надорвало себе живот. Поистине, я умру оттого -- что задохнусь со смеху, глядя на пьяных ослов и слушая ночных сторожей, сомневающихся в Боге. Разве не прошло давным-давно время для всех подобных сомнений? Кто стал бы еще будить давно уснувшее старье, страдающее светобоязнью! Уже давным-давно пришел конец старым богам, -- и поистине, у них был хороший, веселый божественный конец! Они не "засумерились" до смерти, -- об этом, конечно, лгут! Напротив: однажды они сами засмеяли себя -- до смерти! Это случилось, когда самое безбожное слово было произнесено одним богом -- слово: -- "Бог един! У тебя не должно быть иного Бога, кроме меня!" -- старая борода, сердитый и ревнивый Бог до такой степени забылся: И все боги смеялись тогда, качаясь на своих тронах, и восклицали: "Разве не в том божественность, что существуют боги, а не Бог!" Имеющий уши да слышит. -- Так говорил Заратустра в городе, который любил он и который прозывался: "Пестрая корова". Отсюда оставалось ему всего два дня пути, чтобы быть опять в своей пещере и у своих зверей; и душа его непрестанно радовалась близости возвращения.

О, одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество! Слишком долго жил я диким на дикой чужбине, чтобы не возвратиться со слезами к тебе! Теперь пригрози мне только пальцем, как грозит мать, теперь улыбнись мне, как улыбается мать, теперь скажи только: "А кто однажды, как вихрь, улетел от меня? -- -- кто, расставаясь, кричал: слишком долго сидел я в одиночестве я разучился молчанию! Этому, конечно, ты научился теперь? О Заратустра, все знаю я: и то, что в толпе ты был более покинутым, чем когда-либо один у меня! Одно дело -- покинутость, другое -- одиночество: этому -- научился ты теперь! И что среди людей будешь ты всегда диким и чужим -- -- диким и чужим, даже когда они любят тебя: ибо прежде всего хотят они, чтобы щадили их! Здесь же ты на родине и у себя дома; здесь можешь ты все высказывать и вытряхивать все основания, здесь нечего стыдиться чувств затаенных и заплесневелых. Сюда приходят все вещи, ластясь к твоей речи и льстя тебе: ибо они хотят скакать верхом на твоей спине. Верхом на всех символах скачешь ты здесь ко всем истинам. Прямо и напрямик вправе ты говорить здесь ко всем вещам: и поистине, как похвала, звучит в их ушах, что один со всеми вещами -- говорит прямиком! Но иное дело -- покинутость. Ибо помнишь ли ты, о Заратустра? Когда твоя птица кричала над тобой, когда ты стоял в лесу в нерешимости, не зная, куда идти, около трупа: -- когда ты говорил: пусть ведут меня мои звери! Опаснее быть среди людей, чем среди зверей, -- это была покинутость! И помнишь ли ты еще, о Заратустра? Когда ты сидел на своем острове, среди пустых ведер источник вина, давая и раздавая, разливая и проливая себя жаждущим: -- пока, наконец, ты не сидел один, жаждущий, среди пьяных и не жаловался по ночам: "Брать не есть ли большее наслаждение, чем давать? И красть не есть ли еще большее наслаждение, чем брать?" -- Это была покинутость! И помнишь ли ты еще, о Заратустра? Когда приблизился твой самый тихий час и гнал тебя прочь от тебя самого, когда говорил он злым шепотом: "Скажи свое слово и умри!" -- -- когда он отравил тебе все твое ожидание и молчание и привел в уныние твое кроткое мужество, -- это была покинутость!" -- О, одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество! Как блаженно и нежно говорит мне твой голос! Мы не спрашиваем друг друга, мы не жалуемся друг другу, мы открыто идем вместе в открытые двери. Ибо открыто у тебя и светло: и даже часы бегут здесь более легкими шагами. В темноте время гнетет больше, чем при свете. Здесь раскрываются мне слова и ларчики слов всякого бытия: здесь всякое бытие хочет стать словом, всякое становление хочет здесь научиться у меня говорить. Но там внизу -- всякая речь напрасна! Там забыть и пройти мимо -- лучшая мудрость: этому -- научился я теперь! Кто хотел бы все понять у людей, должен был бы ко всему прикоснуться. Но для этого у меня слишком чистые руки. Я не хочу уже вдыхать дыхания их; ах, зачем я так долго жил среди шума и зловонного дыхания их! О блаженная тишина вокруг меня! О чистый запах вокруг меня! О, как вдыхает эта тишина полною грудью чистое дыхание! О, как она прислушивается, эта блаженная тишина! Но там внизу -- все говорит, там все пропускается мимо ушей. Там хоть в колокола звони про свою мудрость -- торгаши на базаре перезвонят ее звоном своих грошей! Все у них говорит, никто не умеет уже понимать. Все падает в воду, ничто уже не падает в глубокие родники. Все у них говорит, но ничто не удается и не приходит к концу. Все кудахчет, но кому же еще хочется сидеть в гнезде и высиживать яйца? Все у них говорит, все заболтано. И что вчера еще было слишком твердым для самого времени и зубов его, нынче висит изо рта у сегодняшних людей изгрызанным и обглоданным. Все у них говорит, все разглашается. И что некогда называлось тайной и сокровенностью душ глубоких, сегодня принадлежит уличным трубачам и другим бабочкам. О ты, странное человеческое существо! Ты -- шум на темных улицах! Теперь лежишь ты опять позади меня: моя величайшая опасность лежит позади меня! В пощаде и жалости лежала всегда моя величайшая опасность; а всякое человеческое существо хочет, чтобы пощадили и пожалели его. С затаенными истинами, с рукою дурня и с одураченным сердцем, богатый маленькою ложью сострадания -- так жил я всегда среди людей. Переодетым сидел я среди них, готовый не узнавать себя, чтобы только переносить их, и стараясь уверить себя: "Глупец, ты не знаешь людей!" Перестают знать людей, когда живут среди них: слишком много напускного во всех людях, -- что делать там дальнозорким, дальногорьким глазам! И когда они не узнавали меня -- я, глупец, щадил их за это больше, чем себя: привыкнув строго относиться к себе и часто еще мстя самому себе за эту пощаду. Искусанный ядовитыми мухами, изрытый, подобно камню, бесчисленными каплями злобы, так сидел я среди них и еще старался уверить себя: "Невинно все ничтожное в своем ничтожестве!" Особенно тех, кто называли себя "добрыми", находил я самыми ядовитыми мухами: они кусают в полной невинности, они лгут в полной невинности; как могли бы они быть ко мне -- справедливыми! Кто живет среди добрых, того учит сострадание лгать. Сострадание делает удушливым воздух для всех свободных душ. Ибо глупость добрых неисповедима. Скрывать себя самого и свое богатство -- этому научился я там внизу: ибо каждого считал я еще за нищего духом. В том была ложь моего сострадания, что в отношении каждого я знал, -- что в отношении каждого я видел и чуял, сколько было ему достаточно духа и сколько было уже слишком много для него! Их надутые мудрецы: я называл их мудрыми, а не надутыми, -- так научился я проглатывать слова. Их могильщики: я называл их исследователями и испытателями, -- так научился я подменять слова. Могильщики выкапывают болезни себе. Под старым хламом покоятся дурные испарения. Не надо взбалтывать топь. Надо жить на горах. Блаженными ноздрями вдыхаю я опять свободу гор! Наконец мой нос избавился от запаха всякого человеческого существа! Защекоченная свежим воздухом, как от шипучих вин, чихает моя душа, -- чихает и весело приговаривает: на здоровье! Так говорил Заратустра.