Вы смотрите вверх, когда вы стремитесь подняться. А я смотрю вниз, ибо я поднялся. Кто из вас может одновременно смеяться и быть высоко? Кто поднимается на высочайшие горы, тот смеется над всякой трагедией сцены и жизни. Заратустра, о чтении и письме

Была полночь, когда Заратустра пустился в свой путь через горный хребет острова, чтобы ранним утром достичь противоположного берега: ибо там хотел он сесть на корабль. Там была прекрасная гавань, в которой даже чужие корабли охотно становились на якорь; они брали с собою тех, кто с блаженных островов хотел пуститься в море. Взбираясь на гору, Заратустра вспоминал дорогою о своих многочисленных одиноких странствованиях с самой юности и о том, как много гор, хребтов и вершин пришлось ему перейти. Я, странник и скиталец по горам, говорил он в своем сердце, -- я не люблю долин, и, кажется, я не могу долго сидеть спокойно. И какова бы ни была моя судьба, то, что придется мне пережить, -- всегда будет в ней странствование и восхождение на горы: в конце концов мы переживаем только самих себя. Прошло то время, когда на моем пути могли еще становиться случайности; и что могло бы теперь еще случиться со мной, что не было бы моей собственностью. Мое Само только возвращается ко мне, оно наконец приходит домой; возвращаются и все части его, бывшие долго на чужбине и рассеянные среди всех вещей и случайностей. И еще одно знаю я: я стою теперь перед последней вершиной своей и перед тем, что давно предназначено мне. Ах, я должен вступить на самый трудный путь свой! Ах, я начал самое одинокое странствование свое! Но тому, кто подобен мне, не избежать этого часа -- часа, который говорит ему: "Только теперь ты идешь своим путем величия! Вершина и пропасть -- слились теперь воедино! Ты идешь своим путем величия: что доселе называлось твоей величайшей опасностью, теперь стало твоим последним убежищем! Ты идешь своим путем величия: теперь лучшей поддержкой тебе должно быть сознание, что позади тебя нет больше пути! Ты идешь своим путем величия: здесь никто не может красться по твоим следам! Твои собственные шаги стирали путь за тобою, и над ним написано: "Невозможность". И если у тебя не будет больше ни одной лестницы, ты должен будешь научиться взбираться на свою собственную голову: как же иначе хотел бы ты подняться выше? На свою собственную голову и выше через свое собственное сердце! Теперь все самое нежное в тебе должно стать самым суровым. Кто всегда очень берег себя, под конец хворает от чрезмерной осторожности. Хвала всему, что закаляет! Я не хвалю землю, где течет -- масло и мед! Чтобы видеть многое, надо научиться не смотреть на себя: эта суровость необходима каждому, кто восходит на горы. И если кто ищет познания назойливым оком, как увидит он в вещах больше, чем фасад их! Но ты, о Заратустра, ты хотел видеть основу и подоснову всех вещей; и потому должен ты подниматься над самим собою, все выше и выше, пока даже твои звезды не окажутся под тобой! Да! Смотреть вниз на самого себя и даже на свои звезды -- лишь это назвал бы я своей вершиной, лишь это осталось для меня моей последней вершиной!" Так говорил Заратустра с собою, поднимаясь на гору и утешая свое сердце суровыми изречениями: ибо сердце его сокрушалось, как никогда еще прежде. И когда он достиг вершины горного хребта, он увидел другое море, расстилавшееся перед ним, и он остановился и долго молчал. А ночь на этой высоте была холодная и ясная и усеяна звездами. Я узнаю свою судьбу, сказал он наконец с грустью. Ну что ж! Я готов. Началось мое последнее уединение. Ах, это черное, печальное море подо мною! Ах, это тяжелое, ночное недовольство! Ах, судьба и море! К вам должен я теперь спуститься! Я стою перед самой высокой своею горой и перед самым долгим своим странствованием; поэтому я должен спуститься ниже, чем когда-либо поднимался я: -- глубже погрузиться в страдание, чем когда-либо поднимался я, до самой черной волны его! Так хочет судьба моя. Ну что ж! Я готов. Откуда берутся высочайшие горы? -- так спрашивал я однажды. Тогда узнал я, что выходят они из моря. Об этом свидетельствуют породы их и склоны вершин их. Из самого низкого должно вознестись самое высокое к своей вершине.

Так говорил Заратустра на вершине горы, где было холодно; но когда он достиг близости моря и наконец стоял один среди утесов, усталость от пути и тоска овладели им еще сильнее, чем прежде. Теперь еще все спит, говорил он, спит также и море. Чуждое, сонное смотрит его око на меня. Но ею теплое дыхание чувствую я. И я чувствую также, что оно грезит. В грезах мечется оно на жестких подушках. Чу! Как оно стонет от тяжких воспоминаний! Или от недобрых предчувствий! Ах, я разделяю твою печаль, темное чудовище, и из-за тебя досадую я на себя самого. Ах, почему нет в моей руке достаточной силы! Поистине, охотно избавил бы я тебя от тяжелых грез! -- И пока Заратустра так говорил, смеялся он с тоскою и горечью над самим собой. Как! Заратустра! сказал он, ты еще думаешь утешать море? Ах, ты, любвеобильный глупец Заратустра, безмерно блаженный в своем доверии! Но таким был ты всегда: всегда подходил ты доверчиво ко всему ужасному. Ты хотел приласкать всех чудовищ. Теплое дыхание, немного мягкой шерсти на лапах -- и ты уже готов был полюбить и привлечь к себе. Любовь есть опасность для самого одинокого; любовь ко всему, если только оно живое! Поистине, достойны смеха моя глупость и моя скромность в любви! -- Так говорил Заратустра и опять засмеялся: но тут он вспомнил о своих покинутых друзьях -- и, как бы провинившись перед ними своими мыслями, он рассердился на себя за свои мысли. И вскоре смеющийся заплакал -- от гнева и тоски горько заплакал Заратустра.

Когда среди моряков распространился слух, что Заратустра находится на корабле, -- ибо одновременно с ним сел на корабль человек, прибывший с блаженных островов, -- всеми овладело великое любопытство и ожидание. Но Заратустра молчал два дня и был холоден и глух от печали, так что не отвечал ни на взгляды, ни на вопросы. К вечеру же второго дня отверз он уши свои, хотя и продолжал молчать: ибо много необыкновенного и опасного можно было услышать на этом корабле, пришедшем издалека и собиравшемся плыть еще далее. Заратустра же любил всех, кто предпринимает дальние странствования и не может жить без опасности. И вот, пока слушал он других, развязался его собственный язык, и лед сердца его разбился -- тогда начал он так говорить: -- Вам, смелым искателям, испытателям и всем, кто когда-либо плавал под коварными парусами по страшным морям, -- вам, опьяненным загадками, любителям сумерек, чья душа привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине, -- ибо вы не хотите нащупывать нить трусливой рукой и, где можете вы угадать, там ненавидите вы делать выводы, -- вам одним расскажу я загадку, которую видел я, -- призрак, представший пред самым одиноким. Мрачный шел я недавно среди мертвенно-бледных сумерек, -- мрачный и суровый, со стиснутыми зубами. Уже не одно солнце закатилось для меня. Тропинка, капризно извивавшаяся между камнями, злобная, одинокая, не желавшая ни травы, ни кустарника, -- эта горная тропинка хрустела под упрямством ноги моей. Безмолвно ступая среди насмешливого грохота камней, стирая в прах камень, о который спотыкалась моя нога, -- так медленно взбирался я вверх. Вверх: наперекор духу, увлекавшему меня вниз, в пропасть, -- духу тяжести, моему демону и смертельному врагу. Вверх: хотя он сидел на мне, полукарлик, полукрот; хромой, делая хромым и меня; вливая свинец в мои уши, свинцовые мысли в мой мозг. "О Заратустра, -- насмешливо отчеканил он, -- ты камень мудрости! Как высоко вознесся ты, но каждый брошенный камень должен -- упасть! О Заратустра, ты камень мудрости, ты камень, пущенный пращою, ты сокрушитель звезд! Как высоко вознесся ты, -- но каждый брошенный камень должен -- упасть! Приговоренный к самому себе и к побиению себя камнями: о Заратустра, как далеко бросил ты камень, -- но на тебя упадет он!" Карлик умолк; и это длилось долго. Его молчание давило меня; и поистине, вдвоем человек бывает более одиноким, чем наедине с собою! Я поднимался, я поднимался, я грезил, я думал, -- но все давило меня. Я походил на больного, которого усыпляет тяжесть страданий его, но которого снова будит от сна еще более тяжелый сон. -- Но есть во мне нечто, что называю я мужеством: оно до сих пор убивало во мне уныние. Это мужество заставило меня наконец остановиться и сказать: "Карлик! Ты! Или я!" -- Мужество -- лучшее смертоносное оружие, -- мужество нападающее: ибо в каждом нападении есть победная музыка. Человек же самое мужественное животное: этим победил он всех животных. Победной музыкой преодолел он всякое страдание; а человеческое страдание -- самое глубокое страдание. Мужество побеждает даже головокружение на краю пропасти; а где же человек не стоял бы на краю пропасти! Разве смотреть в себя самого -- не значит смотреть в пропасть! Мужество -- лучшее смертоносное оружие: мужество убивает даже сострадание. Сострадание же есть наиболее глубокая пропасть: ибо, насколько глубоко человек заглядывает в жизнь, настолько глубоко заглядывает он и в страдание. Мужество -- лучшее смертоносное оружие, -- мужество нападающее: оно забивает даже смерть до смерти, ибо оно говорит: "Так это была жизнь? Ну что ж! Еще раз!" Но в этих словах громко звучит победная музыка. Имеющий уши да слышит.

"Стой, карлик! -- сказал я. -- Я! Или ты! Но я сильнейший из нас двоих: ты не знаешь самой бездонной мысли моей! Ее бремени -- ты не мог бы нести!" Тут случилось то, что облегчило меня: назойливый карлик спрыгнул с моих плеч! Съежившись, он сел на камень против меня. Путь, где мы остановились, лежал через ворота. "Взгляни на эти ворота, карлик! -- продолжал я. -- У них два лица. Две дороги сходятся тут: по ним никто еще не проходил до конца. Этот длинный путь позади -- он тянется целую вечность. А этот длинный путь впереди -- другая вечность. Эти пути противоречат один другому, они сталкиваются лбами, -- и именно здесь, у этих ворот, они сходятся вместе. Название ворот написано вверху: "Мгновенье". Но если кто-нибудь по ним пошел бы дальше -- и дальше все и дальше, -- то думаешь ли, ты, карлик, что эти два пути себе противоречили бы вечно?" "Все прямое лжет, -- презрительно пробормотал карлик. -- Всякая истина крива, само время есть круг". "Дух тяжести, -- проговорил я с гневом, -- не притворяйся, что это так легко! Или я оставлю тебя здесь, где ты сидишь, хромой уродец, -- а я ведь нес тебя наверх! Взгляни, -- продолжал я, -- на это Мгновенье! От этих врат Мгновенья уходит длинный, вечный путь назад: позади нас лежит вечность. Не должно ли было все, что может идти, уже однажды пройти этот путь? Не должно ли было все, что может случиться, уже однажды случиться, сделаться, пройти? И если все уже было -- что думаешь ты, карлик, об этом Мгновенье? Не должны ли были и эти ворота уже -- однажды быть? И не связаны ли все вещи так прочно, что это Мгновенье влечет за собою все грядущее? Следовательно -- еще и само себя? Ибо все, что может идти, -- не должно ли оно еще раз пройти -- этот длинный путь вперед! И этот медлительный паук, ползущий при лунном свете, и этот самый лунный свет, и я, и ты, что шепчемся в воротах, шепчемся о вечных вещах, -- разве все мы уже не существовали? -- и не должны ли мы вернуться и пройти этот другой путь впереди нас, этот длинный жуткий путь, -- не должны ли мы вечно возвращаться" -- Так говорил я, и говорил все тише: ибо я страшился своих собственных мыслей и задних мыслей. И вдруг вблизи услышал я вой собаки. Не слышал ли я уже когда-то этот вой собаки? Моя мысль устремилась в прошлое. Да! Когда я был ребенком, в самом раннем детстве: -- тогда слышал я собаку, которая так выла. И я видел ее, ощетинившуюся, с поднятой кверху мордой, дрожащую, в тот тихий полуночный час, когда и собаки верят в призраки; -- и мне было жаль ее. Над домом только что взошел, в мертвом молчании, полный месяц; он остановился круглым огненным шаром над плоской крышею, как вор над чужой собственностью; -- тогда собаку обуял страх: ибо собаки верят в воров и призраков. И когда я опять услышал этот вой, я вновь почувствовал жалость. Куда же девался карлик? И ворота? И паук? И наши перешептывания? Было ли это во сне? Или наяву? Я увидел вдруг, что стою среди диких скал, один, облитый мертвым лунным светом. Но здесь же лежал человек! И собака с ощетинившейся шерстью прыгала и визжала, -- и увидев, что я подошел, -- она снова завыла, она закричала; слышал ли я когда-нибудь, чтобы собака кричала так о помощи? И поистине, ничего подобного тому, что увидел я, никогда я не видел. Я увидел молодого пастуха, задыхавшегося, корчившегося, с искаженным лицом; изо рта у него висела черная, тяжелая змея. Видел ли я когда-нибудь столько отвращения и смертельного ужаса на одном лице? Должно быть, он спал? В это время змея заползла ему в глотку и впилась в нее. Моя рука рванула змею, рванула: напрасно! она не вырвала змеи из глотки. Тогда из уст моих раздался крик: "Откуси! Откуси! Откуси ей голову!" -- так кричал из меня мой ужас, моя ненависть, мое отвращение, моя жалость, все доброе и все злое во мне слилось в один общий крик. -- Вы, смельчаки, окружающие меня! Вы, искатели, испытатели и все, кто плавает под коварными парусами по неисследованным морям! Вы, охотники до загадок! Разгадайте же мне загадку, которую я видел тогда, растолкуйте же мне призрак, представший пред самым одиноким! Ибо это был призрак и предвидение: что видел я тогда в символе? И кто же он, кто некогда еще должен прийти? Кто этот пастух, которому заползла в глотку змея? Кто этот человек, которому все самое тяжелое, самое черное заползет в глотку? -- И пастух откусил, как советовал ему крик мой; откусил голову змеи! Далеко отплюнул он ее -- и вскочил на ноги. -- Ни пастуха, ни человека более -- предо мной стоял преображенный, просветленный, который смеялся! Никогда еще на земле не смеялся человек так, как он смеялся! О братья мои, я слышал смех, который не был смехом человека, -- и теперь пожирает меня жажда, тоска, которая никогда не стихнет во мне. Желание этого смеха пожирает меня: о, как вынесу я еще жизнь? И как вынес бы я теперь смерть! -- Так говорил Заратустра.

С такими загадками и с горечью в сердце плыл Заратустра по морю. Но на четвертый день странствования, когда он уже был далеко от блаженных островов и от своих друзей, он превозмог всю свою печаль: победоносно, твердой ногою стоял он снова на пути своей судьбы. И так говорил тогда Заратустра к своей ликующей совести: -- Опять я один и хочу им быть, один с ясным небом и свободным морем; и снова послеполуденное время вокруг меня. В послеполуденное время обрел я некогда впервые своих друзей, также в послеполуденное время вторично обрел я их: в тот час, когда становится более спокойным всякий свет. Ибо частички счастья, блуждающие еще между небом и землей, ищут пристанища себе в светлой душе: теперь от счастья стал более спокойным всякий свет. О послеполуденное время моей жизни! Однажды спустилось также и мое счастье в долину искать себе пристанища: тогда обрело оно эти открытия, гостеприимные души. О послеполуденное время моей жизни! Чего не отдал бы я, чтобы иметь одно: живое насаждение моих мыслей и утренний рассвет моей высшей надежды! Последователей искал некогда созидающий и детей своей надежды -- и вот оказалось, что он не может найти их иначе, как сам впервые создав их. Так и я нахожусь среди своего дела, идя к своим детям и возвращаясь от них: ради своих детей должен Заратустра довершить самою себя. Ибо от всего сердца любят только свое дитя и свое дело; и где есть великая любовь к самому себе, там служит она признаком беременности, -- так замечал я. Еще цветут мои дети своей первой весною; стоя близко друг к другу, вместе колеблемые ветром деревья моего сада и лучшей земли. И поистине! Где такие деревья стоят близко друг к другу, там находятся блаженные острова! Но когда-нибудь я вырою их и рассажу каждое отдельно: чтобы научилось оно одиночеству, упорству и осторожности. Суковатым и изогнутым, с гибкой твердостью должно стоять оно у моря, живым маяком непобедимой жизни. Там, где бури низвергаются в море и хобот гор пьет воду, там должно стоять каждое из них, днем и ночью, на страже, чтобы испытать и познать себя. Испытано и познано должно быть оно, чтобы знать, моего ли оно рода и происхождения, -- господин ли оно упорной воли, молчаливо ли, даже когда говорит, и делает ли вид, что берет, отдавая: -- чтобы стать некогда моим последователем и созидающим и празднующим вместе с Заратустрой -- таким, что пишет мою волю на моих скрижалях: для более полного довершения всех вещей. И ради него и подобных ему должен я довершить самого себя, поэтому бегу я теперь своего счастья и отдаю себя в жертву всем несчастьям -- чтобы испытать и познать себя в последний раз. И поистине, настало время мне уходить; и тень странника, и поздняя пора, и самый тихий час -- все говорило мне: "Давно пора!" Ветер проникал в замочную скважину и говорил: "Иди!" Дверь лукаво распахивалась и говорила: "Уходи!" Но я лежал, прикованный любовью к своим детям: желание любви наложило на меня эти узы, так что я сделался жертвою своих детей и из-за них потерял себя. Желать -- это уже значит для меня: потерять себя. У меня есть вы, мои дети! В этом обладании все должно быть уверенностью и ничто не должно быть желанием. Но солнце моей любви пылало надо мной, в собственном соку варился Заратустра, -- тогда пронеслись тень и сомнение надо мной. Я уже жаждал мороза и зимы. "О, если бы мороз и зима заставили меня снова дрожать от стужи и щелкать зубами!" -- вздыхал я, -- тогда поднялись от меня ледяные туманы. Мое прошлое вскрыло свои могилы, проснулось много страдания, заживо погребенного: оно лишь дремало, сокрытое в саване. Так все кричало мне знаками: "Пора!" Но я -- не слушал; пока наконец не зашевелилась моя бездна и моя мысль не укусила меня. О бездонная мысль, ты -- моя мысль! Когда же найду я силу слышать, как ты роешь, и не дрожать более? До самой гортани стучит мое сердце, когда я слышу, как ты роешь! Даже твое молчание душит меня, ты, бездонная молчальница! Никогда еще не решался я вызвать тебя наружу: довольно того уже, что носил я тебя -- с собою! Еще не был я достаточно силен для последней смелости льва и дерзости его. Твоя тяжесть всегда была для меня уже достаточно ужасной; но когда-нибудь я должен найти силу и голос льва, который вызовет тебя наружу! И когда я преодолею это в себе, тогда преодолею я еще и нечто большее; и победа должна быть печатью моего довершения! А до тех пор я блуждаю еще по неведомым морям; случай льстит мне и ласкает меня; я смотрю вперед и назад -- и не вижу конца. Еще не наступил час моей последней борьбы -- или он только что настает? Поистине, с коварной прелестью смотрят на меня кругом море и жизнь! О послеполуденное время моей жизни! О счастье, предвестник вечера! О пристань в открытом море! О мир в неизвестности! Как не доверяю я вам всем! Поистине, я не доверяю вашей коварной прелести! Я похож на влюбленного, который не доверяет слишком бархатной улыбке. Как он, ревнивец, отталкивает от себя возлюбленную, оставаясь нежным даже в своей суровости, -- так и я отталкиваю от себя этот блаженный час. Прочь от меня, блаженный час! С тобой пришло ко мне блаженство против воли! Готовый к своему самому глубокому страданию, стою я здесь: не вовремя пришел ты! Прочь от меня, блаженный час! Лучше ищи себе пристанища там -- у моих детей! Спеши и благослови их еще до вечера моим счастьем! Уже наступает вечер: солнце садится. Удалилось мое счастье! -- Так говорил Заратустра. И он ждал своего несчастья всю ночь -- но ждал напрасно. Ночь оставалась ясной и тихой, и счастье само приближалось к нему все ближе и ближе. А к утру засмеялся Заратустра в сердце своем и сказал насмешливо: "Счастье бегает за мной. Это потому, что я не бегаю за женщинами. А счастье -- женщина".

О небо надо мной, чистое! Глубокое! Бездна света! Взирая на тебя, я трепещу от божественных порывов. Броситься в твою высоту -- в этом моя глубина! Укрыться в твоей чистоте -- в этом моя невинность! Бога скрывает красота его -- так и ты скрываешь свои звезды. Ты безмолвствуешь -- так вещаешь ты мне свою мудрость. Безмолвно над бушующим морем поднялось ты сегодня, твоя любовь и твоя стыдливость открываются моей бушующей душе. В том, что пришло ты ко мне, прекрасное, скрытое в своей красоте, что безмолвно говоришь ты мне, открываясь в своей мудрости: О, неужели не угадал бы я всей стыдливости твоей души! Перед восходом солнца пришло ты ко мне, самому одинокому. Мы друзья с тобою изначала: у нас едины скорбь, и страх, и дно; даже солнце у нас общее. Мы не говорим друг с другом, ибо знаем слишком многое: мы безмолвствуем, мы улыбками сообщаем друг другу наше знание. Не свет ли ты моего пламени? Не живет ли в тебе душа -- сестричка моего понимания? Вместе учились мы всему; вместе учились мы подниматься над собою к себе самим и безоблачно улыбаться: безоблачно улыбаться вниз, светлыми очами и из огромной дали, в то время как под нами струятся, как дождь, насилие, и цель, и вина. И если блуждал я один, -- чего алкала душа моя по ночам и на тропинках заблуждения? И если поднимался я на горы, кого, как не тебя, искал я на горах? И все мои странствования и восхождения на горы -- разве не были они лишь необходимостью, чтобы помочь неумелому; лететь только хочет вся воля моя, лететь до тебя! И кого ненавидел я более, как не ползущие облака и все, что пятнает тебя? И даже свою собственную ненависть ненавидел я, потому что она пятнала тебя! Ползущие облака ненавижу я, этих крадущихся хищных кошек: они отнимают у тебя и у меня, что есть у нас общего, -- огромное, безграничное Да и Аминь! Мы ненавидим ползущие облака, этих посредников и смесителей -- этих половинчатых, которые не научились ни благословлять, ни проклинать от всего сердца. Лучше буду я сидеть в бочке под закрытым небом или в бездне без неба, чем видеть тебя, ясное небо, запятнанным ползущими облаками! И часто хотелось мне их скрепить зубчатыми золотыми проволоками молний, чтобы мог я, подобно грому, барабанить по вздутому животу их: гневно барабанить, ибо они крадут у меня твое Да и Аминь, ты, небо чистое надо мною! Светлое! Ты бездна света! -- ибо они крадут у тебя мое Да и Аминь! Ибо легче мне переносить шум, и гром, и проклятие непогоды, чем это осторожное, нерешительное кошачье спокойствие; и даже среди людей ненавижу я всего больше всех тихонько ступающих, половинчатых и неопределенных, нерешительных, медлительных, как ползущие облака. И "кто не может благословлять, должен научиться проклинать!" -- это ясное наставление упало мне с ясного неба, эта звезда блестит даже в темные ночи на моем небе. Но я благословляю и утверждаю, если только ты окружаешь меня, ты, чистое! Ясное! Ты, бездна света! -- во все бездны несу я тогда свое благословляющее утверждение. Я стал благословляющим и утверждающим: я долго боролся и был борцом, чтобы иметь наконец руки свободными для благословения. И вот мое благословение: над каждою вещью быть ее собственным небом, ее круглым куполом, ее лазурным колоколом и вечным спокойствием -- и блажен, кто так благословляет! Ибо все вещи крещены у родника вечности и по ту сторону добра и зла; а добро и зло суть только бегущие тени, влажная скорбь и ползущие облака. Поистине, это благословение, а не хула, когда я учу: "над всеми вещами стоит небо-случай, небо-невинность, небо-неожиданность, небо-задор". "Случай" -- это самая древняя аристократия мира, ее возвратил я всем вещам, я избавил их от подчинения цели. Эту свободу и эту безоблачность неба поставил я, как лазурный колокол, над всеми вещами, когда я учил, что над ними и через них никакая "вечная воля" -- не хочет. Это дерзновение и это безумие поставил я на место той воли, когда я учил: "Всюду одно невозможно -- разумный смысл!" Хотя немного разума, семя мудрости рассеяно от звезды до звезды, эта закваска примешана ко всем вещам: из-за безумия примешана мудрость ко всем вещам! Немного мудрости еще возможно; но эту блаженную уверенность находил я во всех вещах: они предпочитают танцевать -- на ногах случая. О небо надо мною, ты, чистое! Высокое! Теперь для меня в том твоя чистота, что нет вечного паука-разума и паутины его: -- что ты место танцев для божественных случаев, что ты божественный стол для божественных игральных костей и играющих в них! -- Но ты краснеешь? Не сказал ли я того, чего нельзя высказывать? Не произнес ли я хулы, желая благословить тебя? Или покраснело ты от стыда, что находимся мы вдвоем? -- Не приказываешь ли ты мне удалиться и замолчать, ибо теперь -- день приближается? Мир так глубок, как день помыслить бы не смог. Не все дерзает говорить перед лицом дня. Но день приближается -- и мы должны теперь расстаться! О небо надо мною, ты, стыдливое! Пылающее! О ты, мое счастье перед восходом солнца! День приближается -- и мы должны теперь расстаться! -- Так говорил Заратустра.