Ночная песнь

Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ. Ночь: теперь только пробуждаются все песни влюбленных. И моя душа тоже песнь влюбленного. Что-то неутоленное, неутолимое есть во мне; оно хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама говорит языком любви. Я -- свет; ах, если бы быть мне ночью! Но в том и одиночество мое, что опоясан я светом. Ах, если бы быть мне темным и ночным! Как упивался бы я сосцами света! И даже вас благословлял бы я, вы, звездочки, мерцающие, как светящиеся червяки на небе! -- и был бы счастлив от ваших даров света. Но я живу в своем собственном свете, я вновь поглощаю пламя, что исходит из меня. Я не знаю счастья берущего; и часто мечтал я о том, что красть должно быть еще блаженнее, чем брать. В том моя бедность, что моя рука никогда не отдыхает от дарения; в том моя зависть, что я вижу глаза, полные ожидания, и просветленные ночи тоски. О горе всех, кто дарит! О затмение моего солнца! О алкание желаний! О ярый голод среди пресыщения! Они берут у меня; но затрагиваю ли я их душу? Целая пропасть лежит между дарить и брать; но и через малейшую пропасть очень трудно перекинуть мост. Голод вырастает из моей красоты; причинить страдание хотел бы я тем, кому я свечу, ограбить хотел бы я одаренных мною -- так алчу я злобы. Отдернуть руку, когда другая рука уже протягивается к ней; медлить, как водопад, который медлит в своем падении, -- так алчу я злобы. Такое мщение измышляет мой избыток; такое коварство рождается из моего одиночества. Мое счастье дарить замерло в дарении, моя добродетель устала от себя самой и от своего избытка! Кто постоянно дарит, тому грозит опасность потерять стыд; кто постоянно раздает, у того рука и сердце натирают себе мозоли от постоянного раздавания. Мои глаза не делаются уже влажными перед стыдом просящих; моя рука слишком огрубела для дрожания рук наполненных. Куда же девались слезы из моих глаз и пушок из моего сердца? О одиночество всех дарящих! О молчаливость всех светящих! Много солнц вращается в пустом пространстве; всему, что темно, говорят они своим светом -- для меня молчат они. О, в этом и есть вражда света ко всему светящемуся: безжалостно проходит он своими путями. Несправедливое в глубине сердца ко всему светящемуся, равнодушное к другим солнцам -- так движется всякое солнце. Как буря, несутся солнца своими путями, в этом -- движение их. Своей неумолимой воле следуют они, в этом -- холод их. О, это вы, темные ночи, создаете теплоту из всего светящегося! О, только вы пьете молоко и усладу из сосцов света! Ах, лед вокруг меня, моя рука обжигается об лед! Ах, жажда во мне, которая томится по вашей жажде! Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждою тьмы! И одиночеством! Ночь: теперь рвется, как родник, мое желание -- желание говорить. Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И душа моя тоже бьющий ключ. Ночь: теперь пробуждаются все песни влюбленных. И моя душа тоже песнь влюбленного. -- Так пел Заратустра.

Однажды вечером проходил Заратустра со своими учениками по лесу; и вот: отыскивая источник, вышел он на нелепый луг, окаймленный молчаливыми деревьями и кустарником, -- на нем танцевали девушки. Узнав Заратустру, девушки бросили свой танец; но Заратустра подошел к ним с приветливым видом и говорил эти слова: "Не бросайте пляски, вы, милые девушки! К вам подошел не зануда со злым взглядом, не враг девушек. Ходатай Бога я перед дьяволом, а он -- дух тяжести. Как бы мог я, вы, быстроногие, быть врагом божественных танцев? Или женских ножек с красивыми сгибами? Правда, я -- лес, полный мрака от темных деревьев, -- но кто не испугается моего мрака, найдет и кущи роз под сенью моих кипарисов. И маленького бога найдет он, любезного девушкам: у колодца лежит он тихо, с закрытыми глазами. Поистине, среди бела дня уснул он, ленивец! Не гонялся ли он слишком много за бабочками? Не сердитесь на меня, прекрасные плясуньи, если я слегка накажу маленького бога! Быть может, кричать будет он и плакать -- но он готов смеяться, даже когда плачет! И со слезами на глазах пусть просит он у вас о пляске; а я спою песнь к его пляске: Песнь пляски и насмешки над духом тяжести, моим величайшим и самым могучим демоном, о котором говорят, что он "владыка мира" ". -- И вот песня, которую пел Заратустра, в то время как Купидон и девушки вместе плясали:

_____________________________
В твои глаза заглянул я недавно, о жизнь! И мне показалось, что я погружаюсь в непостижимое. Но ты вытащила меня золотою удочкой; насмешливо смеялась ты, когда я тебя называл непостижимой. "Так говорят все рыбы, -- отвечала ты, -- чего не постигают они, то и непостижимо. Но я только изменчива и дика, и во всем я женщина, и притом недобродетельная: Хотя я называюсь у вас, мужчин, "глубиною" или "верностью", "вечностью", "тайною". Но вы, мужчины, одаряете нас всегда собственными добродетелями -- ах, вы, добродетельные!" Так смеялась она, невероятная; но никогда не верю я ей и смеху ее, когда она дурно говорит о себе самой. И когда я с глазу на глаз говорил со своей дикой мудростью, она сказала мне с гневом: "Ты желаешь, ты жаждешь, ты любишь, потому только ты и хвалишь жизнь!" Чуть было зло не ответил я ей и не сказал правды ей, рассерженной; и нельзя злее ответить, как "сказав правду" своей мудрости. Так обстоит дело между нами тремя. От всего сердца люблю я только жизнь -- и поистине, всего больше тогда, когда я ненавижу ее! Но если я люблю мудрость и часто слишком люблю ее, то потому, что она очень напоминает мне жизнь! У ней ее глаза, ее смех и даже ее золотая удочка -- чем же я виноват, что они так похожи одна на другую? И когда однажды жизнь спросила меня: что такое мудрость? -- я с жаром ответил: "О, да! мудрость! Ее алчут и не насыщаются, смотрят сквозь покровы и ловят сетью. Красива ли она? Почем я знаю! Но и самые старые карпы еще идут на приманки ее. Изменчива она и упряма; часто я видел, как кусала она себе губы и путала гребнем свои волосы. Быть может, она зла и лукава, и во всем она женщина; но когда она дурно говорит о себе самой, тогда именно увлекает она всего больше". И когда я сказал это жизни, она зло улыбнулась и закрыла глаза. "О ком же говоришь ты? -- спросила она. -- Не обо мне ли? И если даже ты прав, можно ли говорить это мне прямо в лицо! Но теперь скажи мне о своей мудрости!" Ах, ты опять раскрыла глаза свои, о жизнь возлюбленная! И мне показалось, что я опять погружаюсь в непостижимое. --
_____________________________
Так пел Заратустра. Но когда пляска кончилась и девушки ушли, он сделался печален. "Солнце давно уже село, -- сказал он наконец, -- луг стал сырым, от лесов веет прохладой. Что-то неведомое окружает меня и задумчиво смотрит. Как! Ты жив еще, Заратустра? Почему? Зачем? Для чего? Куда? Где? Как? Разве не безумие -- жить еще? -- Ах, друзья мои, это вечер вопрошает во мне. Простите мне мою печаль! Вечер настал: простите мне, что вечер настал!" Так говорил Заратустра.

"Там остров могил, молчаливый; там также могилы моей юности. Туда отнесу я вечно зеленый венок жизни". Так решив в сердце, ехал я по морю. -- О вы, лики и видения моей юности! О блики любви, божественные миги! Как быстро исчезли вы! Я вспоминаю о вас сегодня как об умерших для меня. От вас, мои дорогие мертвецы, нисходит на меня сладкое благоухание, облегчающее мое сердце слезами. Поистине, оно глубоко трогает и облегчает сердце одинокому пловцу. И все-таки я самый богатый и самый завидуемый -- я самый одинокий! Ибо вы были у меня, а я и до сих пор у вас; скажите, кому падали такие розовые яблоки с дерева, как мне? Я все еще наследие и земля любви вашей, цветущий, в память о вас, пестрыми, дико растущими добродетелями, о вы, возлюбленные мои! Ах, мы были созданы оставаться вблизи друг друга, вы, милые, нездешние чудеса; и не как боязливые птицы приблизились вы ко мне и к желанию моему -- нет, как доверчивые к доверчивому! Да, вы были созданы для верности, подобно мне, и для нежных вечностей; должен ли я теперь называть вас именем вашей неверности, вы, божественные блики и миги: иному имени не научился я еще. Поистине, слишком быстро умерли вы для меня, вы, беглецы. Но не бежали вы от меня, не бежал и я от вас: не виновны мы друг перед другом в нашей неверности. Чтобы меня убить, душили вас, вы, певчие птицы моих надежд! Да, в нас, вы, возлюбленные мои, пускала всегда злоба свои стрелы -- чтобы попасть в мое сердце! И она попала! Ибо вы были всегда самыми близкими моему сердцу, вы были все, чем я владел и что владело мною, -- и потому вы должны были умереть молодыми и слишком рано! В самое уязвимое, чем я владел, пустили они стрелу: то были вы, чья кожа походит на нежный пух, и еще больше на улыбку, умирающую от одного взгляда на нее! Но так скажу я своим врагам: что значит всякое человекоубийство в сравнении с тем, что вы мне сделали! Больше зла сделали вы мне, чем всякое человекоубийство: невозвратное взяли вы у меня -- так говорю я вам, мои враги. Разве вы не убивали ликов и самых дорогих чудес моей юности! Товарищей моих игр отнимали вы у меня, блаженных духов! Памяти их возлагаю я этот венок и это проклятие. Это проклятие вам, мои враги! Не вы ли укоротили мою вечность, подобно звуку, разбивающемуся в холодную ночь! Одним лишь взглядом божественного ока промелькнула она для меня, -- одним бликом! Так говорила в добрый час когда-то моя чистота: "божественными должны быть для меня все существа". Тогда напали вы на меня с грязными призраками; ах, куда же девался теперь тот добрый час! "Все дни должны быть для меня священны" -- так говорила когда-то мудрость моей юности; поистине, веселой мудрости речь! Но тогда украли вы, враги, у меня мои ночи и продали их за бессонную муку; ах, куда же девалась теперь та веселая мудрость? Когда-то искал я по птицам счастливых примет; тогда пустили вы мне на дорогу противное чудовище -- сову. Ах, куда же девалось тогда мое нежное стремление? Когда-то дал я обет отрешиться от всякого отвращения -- тогда превратили вы моих близких и ближних в гнойные язвы. Ах, куда же девался тогда мой самый благородный обет? Как слепец, шел я когда-то блаженными путями -- тогда набросали вы грязи на дорогу слепца; и теперь чувствует он отвращение к старой тропинке слепца. И когда я совершал самое трудное для меня и праздновал победу своих преодолений, тогда вы заставили тех, что любили меня, кричать, что причиняю я им жестокое горе. Поистине, вы всегда поступали так: вы отравляли мне мой лучший мед и старания моих лучших пчел. К щедрости моей посылали вы всегда самых наглых нищих; вокруг моего сострадания заставляли вы всегда тесниться неисправимых бесстыдников. Так ранили вы мои добродетели в их вере. И если приносил я в жертву, что было у меня самого священного, тотчас присоединяло сюда и ваше "благочестие" свои жирные дары, так что в чаду вашего жира глохло, что было у меня самого священного. И однажды хотел я плясать, как никогда еще не плясал: выше всех небес хотел я плясать. Тогда уговорили вы моего самого любимого певца. И теперь он запел заунывную, мрачную песню; ах, он трубил мне в уши, как печальный рог! Убийственный певец, орудие злобы, ты виновен менее всех! Уже стоял я готовым к лучшему танцу -- тогда убил ты своими звуками мой восторг! Только в пляске умею я говорить символами о самых высоких вещах -- и теперь остался мой самый высокий символ неизреченным в моих телодвижениях! Неизреченной и неразрешенной осталась во мне высшая надежда! И умерли все лики и утешения моей юности! Как только перенес я это? Как избыл и превозмог я эти раны? Как воскресла моя душа из этих могил? Да, есть во мне нечто неранимое, незахоронимое, взрывающее скалы: моей волею называется оно. Молчаливо и не изменяясь проходит оно через годы. Своей поступью хочет идти моими стопами моя закадычная воля; ее чувство безжалостно и неуязвимо. Неуязвима во мне только моя пята. Ты жива еще и верна себе, самая терпеливая! Все еще прорываешься ты сквозь все могилы! В тебе живет еще все неразрешенное моей юности; и как жизнь и юность, сидишь ты здесь, надеясь, на желтых обломках могил. Да, ты еще для меня разрушительница всех могил; здравствуй же, моя воля! И только там, где есть могилы, есть и воскресение. -- Так пел Заратустра.

"Волею к истине" называете вы, мудрейшие, то, что движет вами и возбуждает вас? Волею к мыслимости всего сущего -- так называю я вашу волю! Все сущее хотите вы сделать сперва мыслимым: ибо вы сомневаетесь с добрым недоверием, мыслимо ли оно. Но оно должно подчиняться и покоряться вам! Так водит ваша воля. Гладким должно стать оно и подвластным духу, как его зеркало и отражение в нем. В этом вся ваша воля, вы, мудрейшие, как воля к власти, и даже когда вы говорите о добре и зле и об оценках ценностей. Создать хотите вы еще мир, перед которым вы могли бы преклонить колена, -- такова ваша последняя надежда и опьянение. Но немудрые, народ, -- они подобны реке, по которой плывет челнок, -- и в челноке сидят торжественные и переряженные оценки ценностей. Вашу волю и ваши ценности спустили вы на реку становления; старая воля к власти брезжит мне в том, во что верит народ как в добро и зло. То были вы, мудрейшие, кто посадил таких гостей в этот челнок и дал им блеск и гордые имена, -- вы и ваша господствующая воля! Дальше несет теперь река ваш челнок: она должна его нести. Что за беда, если пенится разбитая волна и гневно противится килю! Не река является вашей опасностью и концом вашего добра и зла, вы, мудрейшие, -- но сама эта воля, воля к власти неистощимая, творящая воля к жизни. Но чтобы поняли вы мое слово о добре и зле, я скажу вам еще свое слово о жизни и свойстве всего живого. Все живое проследил я, я прошел великими и малыми путями, чтобы познать его свойство. Стогранным зеркалом ловил я взор жизни, когда уста ее молчали, -- дабы ее взор говорил мне. И ее взор говорил мне. Но где бы ни находил я живое, везде слышал я и речь о послушании. Все живое есть нечто повинующееся. И вот второе: тому повелевают, кто не может повиноваться самому себе. Таково свойство всего живого. Но вот третье, что я слышал: повелевать труднее, чем повиноваться. И не потому только, что повелевающий несет бремя всех повинующихся и что легко может это бремя раздавить его: Попыткой и дерзновением казалось мне всякое повелевание, и, повелевая, живущий всегда рискует самим собою. И даже когда он повелевает самому себе -- он должен еще искупить свое повеление. Своего собственного закона должен он стать судьей, и мстителем, и жертвой. Но как же происходит это? -- так спрашивал я себя. Что побуждает все живое повиноваться и повелевать и, повелевая, быть еще повинующимся? Слушайте же мое слово, вы, мудрейшие. Удостоверьтесь серьезно, проник ли я в сердце жизни и до самых корней ее сердца! Везде, где находил я живое, находил я и волю к власти; и даже в воле служащего находил я волю быть господином. Чтобы сильнейшему служил более слабый -- к этому побуждает его воля его, которая хочет быть господином над еще более слабым: лишь без этой радости не может он обойтись. И как меньший отдает себя большему, чтобы тот радовался и власть имел над меньшим, -- так приносит себя в жертву и больший и из-за власти ставит на доску -- жизнь свою. В том и жертва великого, чтобы было в нем дерзновение, и опасность, и игра в кости насмерть. А где есть жертва, и служение, и взоры любви, там есть и воля быть господином. Крадучись, вкрадывается слабейший в крепость и в самое сердце сильнейшего -- и крадет власть у него. И вот какую тайну поведала мне сама жизнь. "Смотри, -- говорила она, -- я всегда должна преодолевать самое себя. Конечно, вы называете это волей к творению или стремлением к цели, к высшему, дальнему, более сложному -- но все это образует единую тайну: Лучше погибну я, чем отрекусь от этого; и поистине, где есть закат и опадение листьев, там жизнь жертвует собою -- из-за власти! Мне надо быть борьбою, и становлением, и целью, и противоречием целей; ах, кто угадывает мою волю, угадывает также, какими кривыми путями она должна идти! Что бы ни создавала я и как бы ни любила я созданное -- скоро должна я стать противницей ему и моей любви: так хочет моя воля. И даже ты, познающий, ты только тропа и след моей воли: поистине, моя воля к власти ходит по следам твоей воли к истине! Конечно, не попал в истину тот, кто запустил в нее словом о "воле к существованию"; такой воли -- не существует! Ибо то, чего нет, не может хотеть; а что существует, как могло бы оно еще хотеть существования! Только там, где есть жизнь, есть и воля; но это не воля к жизни, но -- так учу я тебя -- воля к власти! Многое ценится живущим выше, чем сама жизнь; но и в самой оценке говорит -- воля к власти!" -- Так учила меня некогда жизнь, и отсюда разрешаю я, вы, мудрейшие, также и загадку вашего сердца. Поистине, я говорю вам: добра и зла, которые были бы непреходящими, -- не существует! Из себя должны они все снова и снова преодолевать самих себя. При помощи ваших ценностей и слов о добре и зле совершаете вы насилие, вы, ценители ценностей; и в этом ваша скрытая любовь, и блеск, и трепет, и порыв вашей души. Но еще большее насилие и новое преодоление растет из ваших ценностей: об них разбивается яйцо и скорлупа его. И кто должен быть творцом в добре и зле, поистине, тот должен быть сперва разрушителем, разбивающим ценности. Так принадлежит высшее зло к высшему благу; а это благо есть творческое. -- Будем же говорить только о нем, вы, мудрейшие, хотя и это дурно. Но молчание еще хуже; все замолчанные истины становятся ядовитыми. И пусть разобьется все, что может разбиться об наши истины! Сколько домов предстоит еще воздвигнуть! -- Так говорил Заратустра.

Спокойна глубина моего моря; кто бы угадал, что она скрывает шутливых чудовищ! Непоколебима моя глубина; но она блестит от плавающих загадок и хохотов. Одного возвышенного видел я сегодня, торжественного, кающегося духом; о, как смеялась моя душа над его безобразием! С выпяченной грудью, похожий на тех, кто вбирает в себя дыхание, -- так стоял он, возвышенный и молчаливый. Увешанный безобразными истинами, своей охотничьей добычей, и богатый разодранными одеждами; также много шипов висело на нем -- но я не видел еще ни одной розы. Еще не научился он смеху и красоте. Мрачным возвратился этот охотник из леса познания. С битвы, где бился с дикими зверями, вернулся домой он; и сквозь серьезность его проглядывает еще дикий зверь -- непобежденный! Как тигр, все еще стоит он, готовый прыгнуть; но я не люблю этих напряженных душ: не по вкусу мне все эти ощерившиеся. И вы говорите мне, друзья, что о вкусах и привкусах не спорят? Но ведь вся жизнь есть спор о вкусах и привкусах! Вкус: это одновременно и вес, и весы, и весовщик; и горе всему живущему, если бы захотело оно жить без спора о весе, о весах и весовщике! Если бы этот возвышенный утомился своею возвышенностью, -- только тогда началась бы его красота; и только тогда вкусил бы я его и нашел бы вкусным. И только когда он отвратится сам от себя, перепрыгнет он через свою собственную тень -- и поистине прямо в свое солнце. Слишком долго сидел он в тени, щеки побледнели у кающегося духом; почти умер он с голоду в своих ожиданиях. Презрение еще в его взоре, и отвращение таится на его устах. Хотя отдыхает он теперь, но его отдых еще не на солнце. Он должен был бы работать, как вол; и его счастье должно бы разить землею, а не презрением к земле. Белым волом хотел бы я его видеть, идущим, фыркая и мыча, впереди плуга, -- и его мычание должно бы хвалить все земное! Темно еще его лицо; тень руки пробегает по нему. Затемнен еще взор его глаз. Самое дело его есть еще тень на нем: рука затемняет того, кто трудится, не покладая рук. Еще не преодолел он своего дела. Как люблю я в нем выю вола; но теперь хочу я еще видеть взор ангела. И от воли своей героя должен он отучиться: вознесенным должен он быть для меня, а не только возвышенным, -- сам эфир должен вознести его, лишенного воли! Он победил чудовище, он разгадал загадки; но он должен еще победить своих чудовищ и разгадать свои загадки, в небесных детей должен он еще превратить их. Еще не научилось его познание улыбаться и жить без зависти; еще не стих поток его страстей в красоте. Поистине, не в сытости должно смолкнуть и утонуть его желание, а в красоте! Осанистость свойственна щедрости благородно мыслящего. Закинув руку за голову -- так должен был бы отдыхать герой, так должен был бы преодолевать он даже свой отдых. Но именно для героя красота есть самая трудная вещь. Недостижима красота для всякой сильной воли. Немного больше, немного меньше: именно это значит здесь много; это значит здесь всего больше. Стоять с расслабленными мускулами и распряженной волей -- это и есть самое трудное для всех вас, вы, возвышенные! Когда власть становится милостивой и нисходит в видимое -- красотой называю я такое нисхождение. И ни от кого не требую я так красоты, как от тебя, могущественный; твоя доброта да будет твоим последним самопреодолением. На всякое зло считаю я тебя способным; поэтому я и требую от тебя добра. Поистине, я смеялся часто над слабыми, которые мнят себя добрыми, потому что у них расслабленные лапы. К столпу добродетели должен ты стремиться: чем выше он подымается, тем становится он красивее и нежнее, а внутри тверже и выносливее. Да, возвышенный, когда-нибудь должен ты быть прекрасным и держать зеркало перед своей собственной красотою. Тогда твоя душа будет содрогаться от божественных вожделений -- и поклонение будет в твоем тщеславии! Это и есть тайна души: только когда герой покинул ее, приближается к ней, в сновидении, -- сверхгерой. -- Так говорил Заратустра.

Слишком далеко залетел я в будущее; ужас напал на меня. И, оглянувшись кругом, я увидел, что время было моим единственным современником. Тогда бежал я назад домой -- и спешил все быстрее; так пришел я к вам, вы, современники, и в страну культуры. Впервые посмотрел я на вас как следует и с добрыми желаниями; поистине, с тоскою в сердце пришел я. Но что случилось со мной? Как ни было мне страшно, -- я должен был рассмеяться! Никогда не видел мой глаз ничего более пестро-испещренного! Я все смеялся и смеялся, тогда как ноги мои и сердце дрожали: "ба, да тут родина всех красильных горшков!" -- сказал я. С лицами, обмазанными пятьюдесятью кляксами, -- так сидели вы, к моему удивлению, вы, современники! И с пятьюдесятью зеркалами вокруг себя, которые льстили и подражали игре ваших красок! Поистине, вы не могли бы носить лучшей маски, вы, современники, чем ваши собственные лица! Кто бы мог вас -- узнать! Исписанные знаками прошлого, а поверх этих знаков замалеванные новыми знаками, -- так сокрылись вы от всех толкователей! И если даже быть испытующим утробы, кто поверил бы, что есть у вас утробы! Из красок кажетесь вы выпеченными и из склеенных клочков. Все века и народы пестро выглядывают из-под ваших покровов; все обычаи и все верования пестроязычно глаголят в ваших жестах. Если бы кто освободил вас от ваших покрывал, мантий, красок и жестов, -- все-таки осталось бы у него достаточно, чтобы пугать этим птиц. Поистине, я сам испуганная птица, однажды увидевшая вас нагими и без красок; и я улетел, когда скелет стал подавать мне знаки любви. Ибо скорее хотел бы я быть поденщиком в подземном мире и служить теням минувшего! -- Тучнее и полнее вас обитатели подземного мира! В том и горечь моей утробы, что ни нагими, ни одетыми не выношу я вас, вы, современники! Все, что есть удушливого в будущем и что некогда пугало улетевших птиц, поистине более задушевно и внушает больше доверия, чем ваша "действительность". Ибо так говорите вы: "Мы всецело действительность, и притом без веры и суеверия"; так выпячиваете вы грудь -- ах, даже и не имея груди! Но как могли бы вы верить, вы, размалеванные! -- вы, образа всего, во что некогда верили! Вы -- ходячее опровержение самой веры и раскромсание всяких мыслей. Неправдоподобные -- так называю я вас, вы, сыны действительности! Все времена пустословят друг против друга в ваших умах; но сны и пустословие всех времен были все-таки ближе к действительности, чем ваше бодрствование! Бесплодны вы; потому и недостает вам веры. Но кто должен был созидать, у того были всегда свои вещие сны и звезды знамения -- и верил он в веру! -- Вы -- полуоткрытые ворота, у которых ждут могильщики. И вот ваша действительность: "Все стоит того, чтобы погибнуть". Ах, вот стоите вы предо мной с торчащими ребрами! И многие из вас хорошо понимали это и сами. И они говорили: "Кажется, Бог, пока спал я, что-то отнял у меня? Поистине, достаточно, чтобы сделать из этого самку! Удивительна скудость ребер моих!" -- так говорили уже многие из людей настоящего. Да, смех вызываете вы во мне, вы, современники! И в особенности когда вы удивляетесь сами себе! И горе мне, если бы не мог я смеяться над вашим удивлением и должен был глотать все, что есть противного в ваших мисках! Но я хочу отнестись к вам легче, ибо нечто тяжелое должен нести я; и что мне за дело, если жуки и летучие гады сядут на мою ношу! Поистине, не станет же она от того тяжелее! И не от вас, вы, современники, должна прийти ко мне великая усталость. -- Ах, куда же еще подняться мне с моей тоской! Со всех гор высматриваю я страны отцов и матерей. Но родины не нашел я нигде: тревожно мне во всех городах и рвусь я прочь из всех ворот. Чужды мне и смешны современники; к ним еще недавно влекло меня сердце; и изгнан я из стран отцов и матерей. Так что люблю я еще только страну детей моих, неоткрытую, лежащую в самых далеких морях; и пусть ищут и ищут ее мои корабли. Своими детьми хочу я искупить то, что я сын своих отцов; и всем будущим -- это настоящее! -- Так говорил Заратустра.

Когда вчера взошел месяц, я думал, что он хочет родить солнце: так широко, как роженица, лежал он на горизонте. Но он обманул меня своей беременностью; и скорее еще я поверю, что месяц -- мужчина, чем что он -- женщина. Конечно, мало похож на мужчину этот застенчивый полуночник. Поистине, с нечистой совестью бродит он по крышам. Ибо полон он похоти и ревности, этот монах в месяце, падок он до земли и всех радостей влюбленных. Нет, я не люблю его, этого кота на крышах! Противны мне все, кто подкрадывается к полузакрытым окнам! Набожно и молча бродит он по звездным коврам; но я не люблю мужских ног, ступающих тихо, на которых не звенят даже шпоры. Праведна поступь любого правдивца; но кошка ходит по земле, крадучись. Взгляни, по-кошачьи восходит луна и нечестно.


 

Это сравнение прилагаю я к вам, чувствительные лицемеры, к вам, ищущим "чистого познания"! Вас называю я -- сластолюбцами! Вы также любите землю и земное -- я хорошо разгадал нас! -- но стыд в вашей любви и нечистая совесть, -- вы похожи на луну! В презрении к земному убежден ваш дух, но не ваше нутро; а оно сильнейшее в вас! И теперь стыдится ваш дух, что он угождает вашему нутру, и крадется путями лжи и обмана, чтобы не встретиться со своим собственным стыдом. "Для меня было бы высшим счастьем -- так говорит себе ваш пролгавшийся дух, -- смотреть на жизнь без вожделений, а не как собака, с высунутым языком; Быть счастливым в созерцании, с умершей волею, без приступов и алчности себялюбия, -- холодным и серым всем телом, но с пьяными глазами месяца! Для меня было бы лучшей долею -- так соблазняет самого себя соблазненный, -- любить землю, как любит ее месяц, и только одними глазами прикасаться к красоте ее. И я называю непорочным познание всех вещей, когда я ничего не хочу от них, как только лежать перед ними, подобно зеркалу с сотнею глаз". -- О вы, чувствительные лицемеры, вы, сластолюбцы! Вам недостает невинности в вожделении; и вот почему клевещете вы на вожделение! Поистине, не как созидающие, производящие и радующиеся становлению любите вы землю! Где есть невинность? Там, где есть воля к зачатию. И кто хочет созидать дальше себя, у того для меня самая чистая воля. Где есть красота? Там, где я должен хотеть всею волею; где хочу я любить и погибнуть, чтобы образ не остался только образом. Любить и погибнуть -- это согласуется от вечности. Хотеть любви -- это значит хотеть также смерти. Так говорю я вам, малодушные! Но вот же хочет ваше скопческое косоглазие называться "созерцанием"! А к чему можно прикоснуться трусливым глазом, должно быть окрещено именем "прекрасного"! О вы, осквернители благородных имен! Но в том проклятие ваше, вы, незапятнанные, вы, ищущие чистого познания, что никогда не родите вы, хотя бы широко, как роженица, и лежали вы на горизонте! И поистине, ваши уста полны благородных слов; и мы должны верить, что и сердце ваше переполнено, вы, лжецы? Но мои слова -- слова невзрачные, презрительные и простые; и я люблю подбирать то, что на ваших пиршествах падает под стол. Все-таки я могу сказать истину им -- лицемерам! Да, мои рыбьи косточки, раковины и колючие листья должны -- щекотать носы лицемерам! Дурной запах всегда вокруг вас и ваших пиршеств: ибо ваши похотливые мысли, ваша ложь и притворство висят в воздухе! Рискните же сперва поверить самим себе -- себе и своему нутру! Кто не верит себе самому, всегда лжет. Личиною Бога прикрылись вы перед самими собой, вы, "чистые": в личине Бога укрылся ужасный кольчатый червь ваш. Поистине, вы обманываете, вы, "созерцающие"! Даже Заратустра был некогда обманут божественной пленкой вашей; не угадал он, какими змеиными кольцами была набита она. Душу Бога мечтал я некогда видеть играющей в ваших играх, вы, ищущие чистого познания! О лучшем искусстве не мечтал я никогда, чем ваши искусства! Нечисть змеиную, и дурной запах скрывала от меня даль, и что хитрость ящерицы похотливо ползала здесь. Но я подошел к вам ближе: тогда наступил для меня день -- и теперь наступает он для вас, -- кончились похождения месяца! Взгляните на него! Застигнутый, бледный стоит он -- пред утренней зарею! Ибо оно уже близко, огненное светило, -- его любовь приближается к земле! Невинность и жажда творца -- вот любовь всякого солнца! Смотрите же на него, как оно нетерпеливо подымается над морем! Разве вы не чувствуете жадного, горячего дыхания любви его? Морем хочет упиться оно и впивать глубину его к себе на высоту -- и тысячью грудей поднимается к нему страстное море. Ибо оно хочет, чтобы солнце целовало его и упивалось им; оно хочет стать воздухом, и высотою, и стезею света, и самим светом! Поистине, подобно солнцу, люблю я жизнь и все глубокие моря. И для меня в том познание, чтобы все глубокое поднялось -- на мою высоту! -- Так говорил Заратустра.

Пока я спал, овца принялась объедать венок из плюща на моей голове, -- и, объедая, она говорила: "Заратустра не ученый больше". И, сказав это, она чванливо и гордо отошла в сторону. Ребенок рассказал мне об этом. Люблю я лежать здесь, где играют дети, вдоль развалившейся стены, среди чертополоха и красного мака. Я все еще ученый для детей, а также для чертополоха и красного мака. Невинны они, даже в своей злобе. Но для овец я уже перестал быть ученым: так хочет моя судьба -- да будет она благословенна! Ибо истина в том, что ушел я из дома ученых, и еще захлопнул дверь за собою. Слишком долго сидела моя душа голодной за их столом; не научился я, подобно им, познанию, как щелканью орехов. Простор люблю я и воздух над свежей землей; лучше буду спать я на воловьих шкурах, чем на званиях и почестях их. Я слишком горяч и сгораю от собственных мыслей; часто захватывает у меня дыхание. Тогда мне нужно на простор, подальше от всех запыленных комнат. Но они прохлаждаются в прохладной тени: они хотят во всем быть только зрителями и остерегаются сидеть там, где солнце жжет ступни. Подобно тем, кто стоит на улице и глазеет на проходящих, так ждут и они и глазеют на мысли, продуманные другими. Если дотронуться до них руками, от них невольно поднимается пыль, как от мучных мешков; но кто же подумает, что пыль их идет от зерна и от золотых даров нивы? Когда выдают они себя за мудрых, меня знобит от мелких изречений и истин их; часто от мудрости их идет запах, как будто она исходит из болота; и поистине, я слышал уже, как лягушка квакала в ней! Ловки они, и искусные пальцы у них -- что мое своеобразие при многообразии их! Всякое вдевание нитки и тканье и вязанье знают их пальцы: так вяжут они чулки духа! Они хорошие часовые механизмы; нужно только правильно заводить их! Тогда показывают они безошибочно время и производят при этом легкий шум. Подобно мельницам, работают они и стучат: только подбрасывай им свои зерна! -- они уж сумеют измельчить их и сделать белую пыль из них. Они зорко следят за пальцами друг друга и не слишком доверяют один другому. Изобретательные на маленькие хитрости, подстерегают они тех, у кого хромает знание, -- подобно паукам, подстерегают они. Я видел, как они всегда с осторожностью приготовляют яд; и всегда надевали они при этом стеклянные перчатки на пальцы. Также в поддельные кости умеют они играть; и я заставал их играющими с таким жаром, что они при этом потели. Мы чужды друг другу, и их добродетели противны мне еще более, чем лукавства и поддельные игральные кости их. И когда я жил у них, я жил над ними. Оттого и невзлюбили они меня. Они и слышать не хотят, чтобы кто-нибудь ходил над их головами; и потому наложили они дерева, земли и сору между мной и головами их. Так заглушали они шум от моих шагов; и хуже всего слушали меня до сих пор самые ученые среди них. Все ошибки и слабости людей нагромождали они между собою и мной: "черным полом" называют они это в своих домах. И все-таки хожу я со своими мыслями над головами их; и даже если бы я захотел ходить по своим собственным ошибкам, все-таки был бы я над ними и головами их. Ибо люди не равны -- так говорит справедливость. И чего я хочу, они не имели бы права хотеть! -- Так говорил Заратустра.

"С тех пор как лучше знаю я тело, -- сказал Заратустра одному из своих учеников, -- дух для меня только как бы дух; а все, что "не преходит", -- есть только символ". "Это слышал я уже однажды от тебя, -- отвечал ученик, -- и тогда ты прибавил еще: "но поэты слишком много лгут". Почему же сказал ты, что поэты слишком много лгут?" "Почему? -- повторил Заратустра. -- Ты спрашиваешь, почему? Но я не принадлежу к тем, у кого можно спрашивать об их "почему". Разве переживания мои начались со вчерашнего дня? Давно уже пережил я основания своих мнений. Мне пришлось бы быть бочкой памяти, если бы хотел я хранить все основания своих мнений. Уже и это слишком много для меня -- самому хранить свои мнения; и много птиц улетает уже. И среди них нахожу я и залетного зверька в моей голубятне, он мне чужой и дрожит, когда я кладу на него свою руку. Но что же сказал тебе однажды Заратустра? Что поэты слишком много лгут? -- Но и Заратустра -- поэт. Веришь ли ты, что сказал он здесь правду? Почему веришь ты этому?" Ученик отвечал: "Я верю в Заратустру". Но Заратустра покачал головой и улыбнулся. Вера не делает меня блаженными -- сказал он, -- особенно вера в меня. Но положим, что кто-нибудь совершенно серьезно сказал бы, что поэты слишком много лгут; он был бы прав -- мы лжем слишком много. Мы знаем слишком мало и дурно учимся, поэтому и должны мы лгать. И кто же из нас, поэтов, не разбавлял бы своего вина? Многие ядовитые смеси приготовлялись в наших погребах; многое, чего нельзя описать, осуществлялось там. И так как мы мало знаем, то нам от души нравятся нищие духом, особенно если это молодые бабенки. И даже падки мы к тому, о чем старые бабенки рассказывают себе по вечерам. Это называем мы сами вечной женственностью в нас. И как будто существует особый, тайный доступ к знанию, скрытый для тех, кто чему-нибудь учится: так верим мы в народ и "мудрость" его. Все поэты верят, что если кто-нибудь, лежа в траве или в уединенной роще, навострит уши, то узнает кое-что о вещах, находящихся между небом и землею. И когда находят на поэтов приливы нежности, они всегда думают, что сама природа влюблена в них -- И что она подкрадывается к их ушам, чтобы нашептывать им таинственные, влюбленные, льстивые речи, -- этим гордятся и чванятся они перед всеми смертными! Ах, есть так много вещей между небом и землей, мечтать о которых позволяли себе только поэты! И особенно выше неба: ибо все боги суть сравнения и хитросплетения поэтов! Поистине, нас влечет всегда вверх -- в царство облаков: на них сажаем мы своих пестрых баловней и называем их тогда богами и сверхчеловеками -- Ибо достаточно легки они для этих седалищ! -- все эти боги и сверхчеловеки. Ах, как устал я от всего недостижимого, что непременно хочет быть событием! Ах, как устал я от поэтов! Пока Заратустра так говорил, сердился на него ученик его, но молчал. Молчал и Заратустра; но взор его обращен был внутрь, как будто глядел он в глубокую даль. Наконец он вздохнул и перевел дух. Я -- от сегодня и от прежде, -- сказал он затем, -- но есть во мне нечто, что от завтра, от послезавтра и от когда-нибудь. Я устал от поэтов, древних и новых: поверхностны для меня они все и мелководны. Они недостаточно вдумались в глубину; потому и не опускалось чувство их до самого дна. Немного похоти и немного скуки -- таковы еще лучшие мысли их. Дуновением и бегом призраков кажутся мне все звуки их арф; что знали они до сих пор о зное душевном, рождающем звуки! Они для меня недостаточно опрятны: все они мутят свою воду, чтобы глубокой казалась она. И они любят выдавать себя за примирителей; но посредниками и смесителями остаются они для меня и половинчатыми и неопрятными. Ах, я закидывал свою сеть в их моря, желая наловить хороших рыб, но постоянно вытаскивал я голову какого-нибудь старого бога. Так алчущему давало море камень. И сами они могли бы вполне произойти из моря. Несомненно, попадаются перлы у них; тем более похожи сами они на твердые раковины. И часто вместо души находил я у них соленую тину. У моря научились они тщеславию его: не есть ли море павлин из павлинов? Даже перед самым безобразным из всех буйволов распускает оно свой хвост, и никогда не устает оно играть своим веером из кружев, шелка и серебра. Тупо смотрит буйвол, в своей душе близкий к песку, еще более близкий к тине, но приближающийся больше всего к болоту. Что ему красота, и море, и убранство павлина! Это сравнение привожу я поэтам. Поистине, самый дух их -- павлин из павлинов и море тщеславия! Зрителей требует дух поэта -- хотя бы были то буйволы! Но я устал от этого духа; и я предвижу время, когда он устанет от самого себя. Я видел уже поэтов изменившимися и направившими взоры на самих себя. Я видел приближение кающихся духом: они выросли из них. -- Так говорил Заратустра.

Есть остров на море -- недалеко от блаженных островов Заратустры, -- на нем постоянно дымится огнедышащая гора; народ и особенно старые бабы из народа говорят об этом острове, что он привален, подобно камню, перед вратами преисподней; а в самом-де вулкане проходит вниз узкая тропинка, ведущая к этим вратам преисподней. В ту пору, как Заратустра пребывал на блаженных островах, случилось, что корабль бросил якорь у острова, где стоит дымящаяся гора; и люди его сошли на берег, чтобы пострелять кроликов. Но около полудня, когда капитан и люди его снова собрались вместе, увидели они вдруг человека, идущего к ним по воздуху, и какой-то голос сказал явственно: "пора! давно пора!" Когда же видение было совсем близко к ним -- оно быстро пролетело мимо них, подобно тени, в направлении, где была огненная гора, -- тогда узнали они, к величайшему смущению, что это -- Заратустра; ибо все они уже видели его, за исключением самого капитана, и любили его, как любит народ: мешая поровну любовь и страх. "Смотрите, -- сказал старый кормчий, -- это Заратустра отправляется в ад!" В то же самое время, как эти корабельщики пристали к огненному острову, разнесся слух, что Заратустра исчез; и когда спрашивали друзей его, они рассказывали, что он ночью сел на корабль, не сказав, куда хочет он ехать. Так возникло смятение, а через три дня к этому смятению присоединился еще рассказ корабельщиков -- и теперь весь народ говорил, что черт унес Заратустру. Хотя ученики его смеялись над этой болтовней, и один из них сказал даже: "Я думаю, что скорее Заратустра унес черта". Но в глубине души все были озабочены и желали скорее увидеть его; как же велика была их радость, когда на пятый день Заратустра появился среди них. И вот рассказ о беседе Заратустры с огненным псом. Земля, сказал он, имеет оболочку; и эта оболочка поражена болезнями. Одна из этих болезней называется, например: "человек". А другая из этих болезней называется "огненный пес": о нем люди много лгали и позволяли лгать. Чтобы изведать эту тайну, перешел я море -- и я увидел истину нагою, поистине! нагою -- необутою до самого горла. Теперь я знаю, что это за огненный пес; а также все бесы извержения и возмущения, которых боятся не одни только старые бабы. "Выходи, огненный пес, из своей бездны! -- кричал я. -- И сознайся, как глубока эта глубина! Откуда это ты фыркаешь кверху? Ты пьешь обильно у моря: это видно по соли твоего красноречия! Поистине, для пса из бездны берешь ты слишком много пищи с поверхности! Самое большее, я считаю тебя чревовещателем земли; и всякий раз, когда я слышал речи бесов возмущения и извержения, находил я их похожими на тебя: с твоей же солью, ложью и плоскостью. Вы умеете рычать и засыпать пеплом. Вы большие хвастуны и вдосталь изучили искусство нагревать тину, чтобы она закипала. Где вы, там непременно должна быть поблизости тина и много губчатого, пористого и защемленного; все это рвется на свободу. "Свобода" вопите вы все особенно охотно; но я разучился верить в "великие события", коль скоро вокруг них много шума и дыма. И поверь мне, друг мой, адский шум! Величайшие события -- это не наши самые шумные, а наши самые тихие часы. Не вокруг изобретателей нового шума -- вокруг изобретателей новых ценностей вращается мир; неслышно вращается он. И сознайся только! Мало оказывалось всегда совершившегося, когда твой шум и дым рассеивались. Что толку, если город превращается в мумию и колонна лежит в грязи! И вот что скажу я еще разрушителям колонн. Несомненно, это величайшее безумие -- бросать соль в море и колонны в грязь. В грязи вашего презрения лежала колонна; но таков закон ее, что для нее из презрения вырастает новая жизнь и живая красота. Теперь в божественном ореоле восстает она, еще более обольстительная в своем страдании; и поистине! она еще поблагодарит вас, что вы низвергли ее, вы, разрушители! Такой совет даю я царям, и церквам, и всему одряхлевшему от лет и от добродетели -- дайте только низвергнуть себя! Чтобы опять вернулись вы к жизни и к вам -- добродетель!" Так говорил я перед огненным псом; но он ворчливо прервал меня и спросил: "Церковь? Что это такое?" "Церковь? -- отвечал я. -- Это род государства, и притом самый лживый. Но молчи, лицемерный пес! Ты знаешь род свой лучше других! Как и ты сам, государство есть пес лицемерия; как и ты, любит оно говорить среди дыма и грохота, -- чтобы заставить верить, что, подобно тебе, оно вещает из чрева вещей. Ибо оно хочет непременно быть самым важным зверем на земле, государство; и в этом также верят ему". И как только сказал я это, огненный пес, как бешеный, стал извиваться от зависти. "Как, -- кричал он, -- самым важным зверем на земле? И в этом также верят ему?" И столько дыму и ужасных криков выходило из его глотки, что я думал, что он задохнется от гнева и зависти. Наконец он умолк, и уменьшилось его пыхтение; но как только он умолк, сказал я со смехом: "Ты сердиться, огненный пес, -- значит, я прав относительно тебя! И чтобы оставался я правым, послушай о другом огненном псе: он говорит действительно из сердца земли. Дыхание его из золота и золотого дождя: так хочет сердце его. Что ему до пепла, дыма и горячей слизи! Смех выпархивает из него, как пестрые тучки; противны ему твое бурчанье, твое плеванье и истерзанные потроха твои! Но золото и смех -- берет он из сердца земли, ибо, чтобы знал ты наконец, -- сердце земли из золота". Когда услышал это огненный пес, он не выдержал, чтобы дослушать меня. Пристыженный, поджал он хвост, трусливо проговорил гав, гав! и уполз вниз, в свою пещеру. -- Так рассказывал Заратустра. Но ученики его едва слушали его: так велико было их желание рассказать ему о людях с корабля, о кроликах и о летающем человеке. "Что мне думать об этом! -- сказал Заратустра. -- Разве я призрак? Но вероятно, это была моя тень. Вы, должно быть, кое-что уже слышали о страннике и тени его? Несомненно одно: нужно, чтобы я держал ее крепче, -- иначе она еще испортит мою славу". И снова Заратустра качал головой и дивился. "Что мне думать об этом!" -- повторял он. "Почему же кричал призрак: "пора! Давно пора!" Почему же -- давно пора?" Так говорил Заратустра.